|
Долго я колебался раньше, чем решился подготовить для печати эту, последнюю, часть моего дневника… Она казалась мне слишком интимной… Жутко было подумать, что кто-нибудь встретится и спросит: «Так и было?»
Что ответить? Единственный мой ответ: «Так было записано тогда же, на месте, в момент совершавшегося события». Во всякой летописи невольно сказывается личность летописца, но если заносил он в свою книжку все виденное и слышанное, «не мудрствуя лукаво», то ведь эта бесхитростная запись и явится в будущем той канвой, по которой ученые-историки разошьют свои пышные узоры.
В моих книгах «Расплата» и «Бой при Цусиме» я старался, строго придерживаясь дневника, который вел изо дня в день, из часа в час, дать читателям картину переживаний собственных и того тесного кружка людей, в котором я был замкнут.
Шесть месяцев на порт-артурской эскадре, завершившихся боем при Шантунге, 28 июля 1904 года; двухмесячный перерыв; семь с половиной месяцев плавания на второй эскадре в ее крестном пути от Либавы до Цусимы; роковой день 14 мая 1905 года, когда вместе с адмиралом Рожественским я был «переброшен» с погибающего «Суворова» на близкий к гибели «Буйный», все это было уже мной рассказано, и рассказать об этом я считал своим долгом, но от дальнейшего повествования до сих пор воздерживался. Мне думалось: «Читателям интересна история войны, а не моя история»; теперь же мне думается, что и с самого начала я писал не историю войны, а историю людей, принимавших в ней участие, и если это правдивое сказание удостоилось чести быть переведенным на все европейские языки, то стоит его закончить.
Ничего не утаю из моих записок, ни в чем их не исправлю. Буду строго держаться старого изречения: «Еже писах — писах».
Последнюю заметку в мою записную книжку я внес 14 мая 1905 года в 7 ч. 40 мин. вечера, лежа на палубе миноносца «Буйный». От потери крови и начинавшегося воспаления в не перевязанных, загрязнившихся ранах чувствовалась сильная слабость, озноб, тошнота, головокружение и мучительная жажда… Мой дневник, который я вел изо дня в день (и даже), из часа в час за все время войны — в Порт-Артуре и на второй эскадре, — прервался…
Только 22 мая (через неделю после боя) я в силах был снова взяться за карандаш и нацарапать несколько строк:
«Ивасаки (Ивасаки — японский доктор, в палату которого я поступил от доктора Оки, оказавшего мне первую помощь) тоже нашел (в ране) что-то лишнее. Стриг… Черт возьми!.. Всюду таскают на носилках. Дрянь. Говорят, рана была очень грязная (Неудивительно — девять часов без перевязки, сначала в дыму пожара и под струями грязной соленой воды, а затем — лежа на не менее грязной палубе миноносца). Кругом раны — жестокая контузия. Весь мускул сильно смят и косо разорван; страшно болезнен и маложизнен. Размеры (главной раны) — 130 миллиметров длины, а глубина — от 25 до 37 миллиметров. Оки обнадеживает крепкой натурой, говорит: «Very strong blood».
В этот же день, чувствуя себя (почему-то) довольно бодро (временная вспышка энергии), я набросал еще несколько кратких, неудобочитаемых и для постороннего человека совершенно непонятных, но моей памяти так много говорящих заметок.
Руководствуясь ими, попытаюсь рассказать о том, что со мной было за предшествовавшие дни.
Сделав последнюю запись (на «Буйном») и почувствовав себя «совсем скверно», я (как? — не помню) спустился в кают-компанию миноносца. Здесь фельдшер Петр Кудинов (так сам он рассказывал) нашел меня сидящим у стола и подо мной — лужу крови. По его словам, это было около полуночи. Странно, но, сколько помнится, тяжелая и огромная по размерам рана на правой ноге, причинявшая мне впоследствии столько… огорчений, в то время почти не болела. Боль чувствовалась вне ее — в колене и в бедре, и вся нога плохо меня слушалась. Зато хорошо помню, как я начал неистово ругаться, едва лишь фельдшер взялся за сапог на левой ноге и попробовал его снять. Малейшее давление на раздробленный большой палец и на два соседние, сильно помятые, вызывало такие ощущения, которые можно было выразить единственно при посредстве богатого боцманского лексикона… Немудрено! — ведь рассеченный осколком снаряда сапог был полон не только кровью, но и грязной, соленой водой, свободно проникавшей в него через пробоину, и в этом рассоле раненый палец вымачивался без малого девять часов…
Фельдшер Кудинов (дай ему Бог здоровья и счастья на многие лета) сразу сообразил, в чем дело. Сапог и носок были разрезаны. Затем он так нежно, так аккуратно справил свое дело!.. Да мало того! — чтобы мне не оказаться босиком, добыл откуда-то туфлю, вырезал у нее часть передка так, что от него осталась только перемычка, и эту импровизированную сандалию прибинтовал к ступне. Какой славный малый, и как глубоко я был (и всегда буду) ему признателен! Вот относительно дальнейшего устройства с некоторым комфортом оказалось труднее: не только все койки и диваны были заняты, но даже все матрасы разобраны.
— Эх, вы… — укоризненно ворчал Кудинов, видимо, не обращая никакого внимания на мои штаб-офицерские погоны. — Туда же хорохоритесь! Раньше бы надо мне показаться-я бы вас приспособил…
— Ну, ну… не свирепей… — отвечал я, — и так ладно будет…
Конечно, ни Кудинову, ни тем более мне и в голову не приходило вытаскивать матрас из-под кого-нибудь, хотя бы одного из легко раненных, которыми был переполнен миноносец…
Однако он добыл откуда-то чей-то дождевик. Правда, что, даже втрое сложенный, этот дождевик не напоминал собой тюфяка, но все-таки — не голая железная палуба! А фланелевая рубашка Кудинова, свернутая комочком и положенная под голову, — это была почти подушка!..
22 мая я записал в своем дневнике об этой ночи: «Пришлось лечь на палубе (железная), подостлав только дождевик… Холодно, больно, неудобно… Здорово качало… Слезла повязка. Фельдшер пришел, поправил; достал брезент, одеяло…»
В данный момент эти последние слова мне самому не вполне понятны: достал ли фельдшер брезент в качестве подстилки в дополнение дождевику, а одеяло — для покрышки, или только брезент, который служил и подстилкой, и одеялом? Во всяком случае положение мое в смысле комфорта значительно улучшилось.
Ночью трясла лихорадка. Бред путался с явью… Отчетливо, как сейчас, помню, будто командир миноносца приходил в кают-компанию, собирал военный совет, спрашивал мнения всех, начиная с самого младшего… Оказалось, что ничего подобного не было… На суде (по поводу сдачи миноносца «Бедовый») командир «Буйного» заявил, что никакого военного совета он не собирал и никогда никакого мнения от меня не спрашивал и спрашивать не мог, так как даже не подозревал о моем присутствии в кают-компании и видел меня только в момент перегрузки с «Суворова» на «Буйный», а после того, занятый своим делом, совершенно забыл о моем существовании… Из офицеров «Буйного» один, мичман Храбро-Василевский, показал, что хорошо помнит о моем присутствии на миноносце, потому что ночью, спустившись в кают-компанию, наступил на чьи-то ноги, торчавшие из-под стола, и, стараясь загладить свою неловкость, помогая потревоженному им раненому устроиться поудобнее, признал в нем меня…
Считаю долгом упомянуть об этом обстоятельстве затем, чтобы подчеркнуть недостоверность «воспоминаний» тяжелораненых, которые не только бред мешают с действительностью, но еще и эту путаницу совершенно чистосердечно пополняют рассказами посторонних лиц, слышанными позже и воспринятыми как факты, в которых они (раненые) якобы принимали непосредственное участие.
Под утро я заснул… Разбудили (кто? — не помню). Говорят: «Пересаживаться на «Бедовый»!» — Кто-то помог вылезти наверх. Невдалеке — «Дмитрий Донской»; совсем близко — два миноносца («Бедовый» и «Грозный»). Спрашиваю: «В чем дело?» — Конечно — не до меня; отвечают полусловами, что «Буйный» окончательно «искостился», идти не может… Изрядная зыбь. У борта «Буйного» — гребной катер с «Донского». Ведут к нему, говорят: «Садись! не задерживай!» — и даже ругаются… Миноносец мотается; катер прыгает рядом, и гребцы все силы напрягают, чтобы не разбиться о борт или, еще того хуже, не угодить планширем под какой-нибудь выступ и не нырнуть вместе со своей шлюпкой… — «Как тут садиться? Скакать нужно! Да разве ж я могу?..» — «Еще разговаривает!..» — Выбрав момент, приподняли, ткнули в спину, и я… спрыгнул в катер… неловко, торчмя, на обе ноги… свалился и от боли потерял сознание… Очнулся тоже от боли (вероятно, еще худшей). Я лежал поперек банки; на мне сидел кто-то в матросской рубахе, а на правой моей ноге, почти на самой ране, лежала какая-то здоровая палка и давила на нее… ну, затрудняюсь сказать, как она давила… Впоследствии я узнал, что тотчас после моего «переброса» на катер передали (тоже почти перебросили) носилки с привязанным к ним адмиралом. При этом один из принимавших носилки не удержался на ногах и сел на меня, а одна из ручек носилок всей тяжестью обрушилась на мою ногу и, как видно, крайне удачно… Все эти подробности стали мне известны значительно позже, а тогда я видел только спину сидящего на мне человека и, полный ожесточения, схватившись одной рукой за борт катера, другой, сколько было силы, колотил его по шее и по затылку, сопровождая свои действия самыми убедительными словами, которых не помню… да если бы и помнил, то вряд ли их можно было бы привести в печати…(На судебном следствии по делу о сдаче миноносца «Бедовый» выяснилось, что сидевший на мне человек был волонтер Максимов. Он же рассказал и все подробности происшествия)
Как меня выволокли на «Бедовый» — не знаю… Помню только, что лежал на его палубе ничком, почти уткнувшись головой в грот-мачту, и старательно подбирал под себя левую ногу, обутую в импровизированную сандалию, страшно боясь, чтобы кто-нибудь из пробегавших мимо людей не задел бы за этот «проклятый» палец. Правая нога вовсе меня не слушалась, но и не болела. Я только чувствовал, что она мокнет в чем-то теплом, и это не было неприятно… (в результате претерпенного при перегрузке повязка съехала и возобновилось обильное кровотечение).
Младший доктор с «Донского», оставшийся на «Бедовом», долго еще возился с перевязкой многочисленных и тяжелых ран адмирала. Адмирал хотя и был привязан к носилкам, но при двойной перегрузке — с миноносца на катер и с катера на миноносец — когда волей-неволей с ним обращались как с вещью, все бинты (как ни искусно накладывал их наш благодетель — Петр Кудинов) съехали со своих мест.
Отдышавшись, напившись (да не простой воды, а чаю с лимонной кислотой), я подбодрился и захотел мыться, так как, глянув в зеркало, увидел какую-то негритянскую физиономию, а проведя рукой по голове, мог убедиться, что на ней не волосы, а какой-то войлок — до такой степени мы были прокопчены дымом пожара и, смею добавить, шимозы.
Правда, что бодрости моей хватило ненамного. До уборной я добрался на своих ногах (хотя с опорой на окружающие предметы и при содействии окружающих), зато там, перед умывальником, управиться не смог… Выручил вестовой, который усадил меня на табуретку, принес таз и вымыл меня «в трех водах». После этого «трюка» я почувствовал себя как в раю. К тому же новые соплаватели наперерыв предлагали чистое белье, даже платье. Первое я принял с глубокой благодарностью, но от второго отказался: моя тужурка, изорванная осколками японских снарядов, и лохмотья брюк, залитые кровью, казались мне почетным обмундированием, с которым я ни за что не хотел расстаться…
— Ого, а вас и с левого бока изрядно попортило! — заметил кто-то, пока меня переодевали.
Действительно, невидные под тужуркой, ярко выступали на белом жилете красные пятна — одно, большое, у пояса, и два, поменьше, под левой лопаткой. По всей вероятности, эти осколки были в раскаленном состоянии (оттого и было так больно их получать), но зато, проникнув неглубоко, сами дезинфицировали, прижгли раны, которые уже успели покрыться струпом. Неприятно было только отдирать от них присохшую рубашку.
Потом пришел доктор (покончив с адмиралом) и начал «манипулировать» со мной.
За шесть месяцев в Порт-Артуре я достаточно пригляделся к минам, которые делают доктора при осмотре раненых (надо сознаться — все по одному шаблону), и научился понимать истинный смысл их всегда ободрительных замечаний.
В данном случае я понял, что дело серьезное и мне грозят крупные неприятности.
— Да он (осколок) навылет или засел? — спрашивал я доктора, возившегося с моей правой ногой. — Мне кажется, что есть там (в ране) что-то твердое…
Отвердение? — недовольным тоном переспросил доктор, но тотчас же поправился: — Твердое? Ну, если и сидит — «удалят». Ведь завтра же будем во Владивостоке, в госпитале… Там вас разделают по всем правилам науки, а пока здесь будем стараться об одном: держать в чистоте… И кой черт вы не перевязались немедленно?.. Не было бы там всей этой дряни!.. — закончил он почти сердито. — По крайней мере, хоть сейчас-то не геройствуйте, а уж раз свалились с ног, так лежите смирно!
Что делалось в это время на миноносце? Какие решения принимались? — Этим я вовсе не интересовался. Доктор сказал, что завтра мне придется лечь на операционный стол во владивостокском госпитале. Этим все исчерпывалось. Я считал (и, смею думать, по праву), что мое дело сделано, что, имея одну рану тяжелую, одну серьезную, три легких, много мелких поранений и две контузии, я, попав на корабль, только наблюдавший за боем, не сделавший ни одного выстрела ни из пушки, ни из минного аппарата, не имевший не только никаких повреждений, но даже и в среде экипажа ни одного хотя бы оцарапанного человека, я, такой избитый и растрепанный, — просто груз, подлежащий доставке по назначению. Мне и в голову не приходило расспрашивать окружающих: — Что и как? Это значило бы мешать им. Да если бы я и сунулся с какими-нибудь советами, то… может быть, меня не послали бы «к черту» громко, во внимание к моему положению, но, во всяком случае, отнеслись бы к подобным советам только снисходительно… «Пусть, мол, болтает, лежа на диване. Не надо его волновать».
В двенадцатом часу дня подали завтрак, состряпанный из консервов.
Есть я ничего не мог. С трудом проглотил чашку бульона с размоченными в нем кусками белого сухаря. Зато с наслаждением выпил два стакана горячего чая с коньяком и с лимонной кислотой. (По рецепту доктора. — Может быть, он и еще чего-нибудь туда прибавил?) Сразу стало тепло, хорошо, и я крепко заснул на своем диване, несмотря на шум и говор, стоявшие в кают-компании.
Проснулся по голосу флаг-капитана, который меня окликал. Отчетливо помню (а может быть, и бред), как он стоял, оправляя повязку на голове (имел три небольших осколка в затылке) и говорил:
— На Sud и к Ost'y — два дымка… (Это записано 22 мая.)
— Ну, что ж… полный ход, — ответил я.
(По старой штурманской привычке — записать «момент» — взглянул на часы — 3 ч. 15 мин.; записал «момент»).
— Ну, конечно… и я так думал… — промолвил флаг-капитан, уходя «наверх».
Я опять заснул…
Дальше мои воспоминания окончательно путаются. Многое из того, что и до сих пор так отчетливо представляется как пережитое мною лично, было опровергнуто свидетелями, дававшими свои показания под присягой.
Так, например, 22 мая в своем дневнике я записал:
«Задремал опять. Проснулся. Смотрю — 4 ч. 15 мин. Ход, как будто, неособенный (Опытный человек, находясь в кают-компании миноносца, всегда, по сотрясению кормы, легко скажет, идет ли миноносец малым, средним или полным ходом). Кругом никого. Забеспокоился — выполз наверх. Сидит Ильютович (Старший механик миноносца «Бедовый»). Спрашиваю ход. Отвечает: — 15. — Как так? сколько котлов? — Отвечает: — 2! — Разве не разводили во всех? — Нет!»
Наделе оказывается, что я не сам проснулся, а меня разбудил волонтер Максимов, и не я разговаривал с Ильютовичем, а Максимов передал мне свой разговор с ним, добавив, что «дымки» нас заметно нагоняют. Вот почему я забеспокоился и «полез» наверх. Как ни плохо работали мои мозги, но я не мог не понять, что раз за нами гонятся, то на случай встречи и боя необходимо иметь возможность дать полный ход. Ведь миноносец с парами в половинном числе котлов — игрушка в руках неприятеля. Что захочет, то с ним и сделает… Ведь это — азбука…
Где подтягиваясь руками, где ползя на четвереньках, я добрался до мостика, но влезть на него по вертикальному трапу, конечно, не мог и, уцепившись за нижнюю ступеньку, принялся кричать: «Пары!.. Пары во всех котлах!.. Пары!.. Пары!.. Чего ждете?.. Пары!..»
На ближайшем ко мне крыле мостика я видел командира миноносца, флаг-капитана и флагманского штурмана. Это не был бред — эпизод засвидетельствован матросом-сигнальщиком Сибиревым.
Они о чем-то совещались между собой…
Потом командир перегнулся через поручень мостика ко мне и крикнул: «Да! Да! Сейчас! Сейчас! — И громко скомандовал: — Разводить пары во всех котлах!»
— Есть! — отозвался ему боцман и повторил команду.
Мне было так трудно… Миноносец изрядно покачивало; ноги были как чужие; руки слабели; голова кружилась… казалось, вот-вот по горбатой, мокрой, железной палубе скатишься за борт…
Да разве ж я не сделал всего, что мог? Ведь я своими ушами слышал приказание: «Разводить пары во всех котлах!» Ну… а дальше — пусть исполняют свой долг…
Я пополз обратно…
В полпути (это был тяжелый путь, хотя всего сажень двадцать) какой-то матрос пришел ко мне на помощь. Кто именно — сейчас не вспомню…
Добравшись до дивана в кают-компании, я повалился на него почти без чувств… Этот поход к мостику и обратно окончательно вывел меня из строя…
Как выяснилось впоследствии, я был не один в кают-компании. На одной из коек, прикрытых занавесками, лежал лейтенант Крыжановский. Отравившись ядовитыми газами «шимозы» (хотя вовсе не раненый), он, всю ночь промучившись приступами удушья и тошноты, теперь крепко спал.
Я, конечно, и не подозревал о его присутствии, но теперь позволю себе воспользоваться его показанием, данным на суде.
Он показал, что был разбужен доктором, который сообщил ему тревожные вести: «Нас нагоняют, как стоячих. Очевидно — японцы. У нас ничего: пары — в двух котлах; пушки — закрыты чехлами; мины — неготовы…»
Крыжановский заторопился «наверх», заметил меня, спросил, не пойду ли и я, но я ответил: «Не могу»…
Ничего этого я не помню…
Помню только, как, лежа на диване (сколько прошло времени? когда это было?), прислушивался к звукам выстрелов, к свисту снарядов… и соображал, что это стреляют «они», а мы не отвечаем… Потом у нас застопорили машины. Пальба прекратилась… В чем дело?.. Вспоминались какие-то отрывочные слова о флаге Красного Креста, о парламентерском флаге…
И вдруг мысль, ясная, отчетливая, во всей своей наготе — мелькнула в мозгу: «Да ведь они сдаются?!»
Как в «Расплате», как в «Бое при Цусиме», так и сейчас буду беспощадно откровенен не только по отношению к товарищам по несчастью, но и по отношению к самому себе…
В этот роковой момент я не думал ни о чести андреевского флага, ни о славе России и ее флота, — я думал только о себе…
«Сдаются!.. А я-то? Ведь я с «Дианы»! Хорошо, если расстреляют, а то… и повесить могут!.. Нет! — лучше сам…» Я сорвался с дивана, схватил мой (мой собственный) браунинг, висевший на крючке для фуражек, отчаянным усилием взвел пружину… Осечка… Протянул опять. Проклятый патрон выскочил, но как раз в этот момент в кают-компанию спустился доктор и сердито взял меня за руку… Сопротивляться я не мог…
«Не судьба… — мелькнуло в голове. — Будь что будет…»
В Сасебо нас прибуксировали только 17 мая после полудня, пожалуй, даже к вечеру. Что я делал за эти двое суток? Ничего не записано… На память могу сказать, что меня то трясло в ознобе, и я не знал, как бы мне согреться и чем бы укрыться, — то в лихорадочном жару я садился на своем диване, вступал в спор с окружающими, говорил дерзости, почти оскорбления… Нападал на командира миноносца и заявлял полную свою готовность дать удовлетворение поединком, как только мы ступим на русскую территорию…
Меня несли на носилках, а так как шел дождь, то с головой покрыли одеялом.
В госпитале первоначально как «тяжелого» поместили в отдельную комнату.
Кругом царило необычайное оживление, но вовсе не деловое, не озабоченное, вовсе не потому, что поминутно прибывали новые транспорты раненых… вовсе нет!.. Я чувствовал, я мучительно чувствовал, что это оживление полно радости, полно ликования. И когда ко мне подходили доктора, сестры милосердия, фельдшера, санитары с предложением услуг, старались напоить, накормить, подбодрить, я не мог не видеть, что только усилием воли они сдерживают на своем лице счастливую улыбку…
Да… этот день был днем великого праздника для всей Японии! Все, все они были так счастливы, что это счастье рвалось наружу, выражалось в каждом ничтожном слове, в каждом движении, взгляде… И они были счастливы… нашим разгромом!.. Если бы кто-нибудь из них позволил себе хоть чем-нибудь открыто выразить свою радость — кажется, я был бы способен вцепиться ему в горло, грызть зубами. Но все они были так ласковы, так участливы… И как это было тяжело!..
Меня хотели на носилках нести в операционную, но я почему-то счел это оскорбительным и заявил, что пойду сам. Нелепый, смешной протест (скажут даже — глупая выходка), но я не хотел… (понимаете? не хотел!) быть жалким, возбуждать сострадание в людях, которых я ненавидел, которым клялся в душе страшной местью за «Неё» — за Россию…
Необычайное возбуждение овладело мной (температура была 40). Боли я почти не чувствовал, а если и чувствовал, то только злился, что больно.
Конечно, этого нервного подъема хватило ненадолго. Уже в полпути «туда» меня подхватили под руки, а «оттуда» — принесли.
Оказывалось даже серьезнее, чем я думал.
Из разговора доктора Оки с его ассистентами (в «Расплате» я уже говорил, как «на пари» выучился японскому языку и китайской грамоте) я понял, что воспаление лимфатических желез от загрязнения раны распространилось весьма значительно за пределы ее (вот почему боль чувствовалась в бедре и в колене), а в самой ране многие клочья уже омертвели и начали… портиться. Слово «гангрена», которое японцы произносят «гангурен», было в особенности убедительно. Обмен мнений сводился к дилемме: с одной стороны, по правилам науки следовало бы немедленно ампутировать ногу в бедре, но с другой — подобное решение являлось бы смертным приговором, так как в том состоянии, в котором я находился, сердце не выдержало бы ни хлороформирования, ни тем более операции без хлороформа; если же ждать, пока хоть несколько восстановятся силы — заражение крови может продвинуться выше бедра, а тогда всякая операция бесполезна…
— Ну, так и не тормошите меня понапрасну! — прервал я их рассуждения. — Оставьте меня в покое! Да вы и права не имеете делать операцию без моего согласия!
Доктор Оки сердито проворчал, что и я тоже не имею права скрывать своего знания японского языка, а затем они заговорили вполголоса и такой скороговоркой, что я уже ничего понять не мог.
Раны только промыли, дезинфицировали. Видимо, решили обождать до завтра.
На прощание доктор сказал ободрительным тоном:
— Perhaps, all right! Very strong blood!
Почему он перешел на английский язык, в котором вовсе не был особенно тверд? Я думаю — с целью избежать дальнейших расспросов.
Уложив на койку, мне дали выпить небольшую чашку чего-то красного, слегка вяжущего и горьковатого. Фельдшер пояснил, что это «будоо-сю» (виноградное вино), но, вероятно, туда было что-нибудь подмешано, потому что я заснул, как убитый.
Утром 18 мая Оки, сняв перевязку и ощупав железы в бедре и под коленкой, разразился приветственными восклицаниями, затем сказал по-русски (верно, научился с другими ранеными): «Потерпите немуного!» — и принялся за работу. В главной ране (на правой ноге) много вырезал чего-то, что нашел лишним: большой палец на левой ноге прямо распотрошил, но не отнял крайнюю фалангу, как я думал, а только подпилил и подстриг раздробленную кость, заявив ободрительно, что «ничего, если будет покороче, а все-таки будет, и даже ноготь вырастет, хоть и некрасивый». Вытащить порядочный осколок, засевший в пояснице, было пустым делом, а два небольших, под левой лопаткой, ранки которых уж покрылись струпом, он оставил без внимания. — «Это всегда успеется. Начнут беспокоить — удалим».
Хлороформировать и теперь не решились. Вся операция прошла под кокаином, который вспрыскивался в оперируемые места по мере надобности. В большую (длинную) рану на правой ноге было сделано три вспрыскивания, если не четыре… Какое волшебное средство! Единственная боль, какую я чувствовал, были уколы шприца, а затем только щекотно. Если иногда я бранился, то лишь потому, что со мной обращались, как с вещью.
Тем не менее по окончании операции я в значительной степени напоминал собой рыбу, выброшенную на песок, а по поводу кокаина вдруг вспомнил знаменитое изречение: «Карась любит, чтобы его жарили в сметане» — и, пока меня перевязывали, начал смеяться, чем дальше, тем безудержнее…
— What it is? What it is? — укоризненно заговорил доктор. — Сай-йо на дзики-моно! Ах-ха! Варуку дес!
— Терпеть не могу… — ответил я. — Коньяку бы, если найдется.
— Нобемас! Дзики-моно! — весело крикнул Оки. — Ханку! Ханку! (Туда же, разбирает. Молодец. — Скорее, скорее) — добавил он, обращаясь к окружающим.
Мне тотчас подали и почти влили в рот большую рюмку напитка, который я признал за коньяк…
Сразу стало теплее и легче. Вернее, уменьшилась эта напряженность, это странное ощущение, которое я не могу характеризовать иначе, как словом «щекотно»…
— Харасб, харасб! Тепери усуните! — повторяла сопровождавшая носилки сестра милосердия в смешном белом колпакес нашитым на нем красным крестом.
И мне так хотелось поцеловать эту маленькую лапку, так заботливо какой-то тряпочкой отиравшую холодный пот с моего лица… Куда делась та ненависть, которой я был полон еще вчера вечером? Мне было решительно все равно, к какой национальности принадлежит эта незнакомая женщина, хлопотавшая около меня, а что она меня жалеет, не казалось обидным…
— «Живая душа живой душе слово молвила», — вспомнилось вдруг где-то и когда-то прочитанное изречение…
И я вовсе не сердился, когда санитары, перекладывая меня с носилок на койку, говорили тоном запанибрата: «Кимо но фтой! Ясь! Ясь!» (Здоровый парень! Ладно! Ладно!)
Следующая перевязка состоялась уже при участии главного доктора госпиталя Тадзуки и его помощника, фамилия которого, к сожалению, у меня не записана, но о котором не могу не сказать пары слов. Среди раненых он получил прозвище «Живоглота» за свою манеру чуть что раскромсать живого человека в куски, а потом сшить и наладить все лучше прежнего. Надо отдать ему полную справедливость — это был хирург, получивший свой дар от Бога при рождении. Выучиться этому нельзя. Нет ни малейшего сомнения, что не только Тадзуки, а даже Оки или Ивасаки были ученее его, так как образование свое они заканчивали в европейских клиниках, он же никогда не выезжал из Японии; но в тех случаях, когда приходилось действовать по чутью, по вдохновению, когда (если можно так выразиться) надо было протянуть свои нервы до самого конца зонда, шарящего в глубине раны… — это было дано ему свыше, он умел это сделать!., и не раз смелым взмахом ножа (без всякого наркоза) в несколько секунд разрешал загадку, перед которой в тупик становились его ученые коллеги.
«Живоглот», первым делом освидетельствовав меня рентгеновскими лучами, категорически заявил, что кость только задета и никаких «отслоений» нет. Затем внимательно исследовал рану, о чем-то задумался… и вдруг… несколькими резкими движениями руки, в которой мелькали то нож, то ножницы, «удалил» все найденное им «лишним» с такой быстротой, что я едва успел ахнуть и крепко выругаться…
— Камау на! Симапмасьта! Ичн-бан дес! (Ничего. Покончил. Великолепно) — говорил он, смеясь и дружелюбно хлопая меня по плечу в то время, как ассистенты бинтовали ногу…
— Нанимо най!.. (Конечно, пустяки) — отвечал я, стараясь попасть в тон, но невольно заглядывая в таз, куда бросали все «лишнее».
Хорошо помню, как, очутившись вновь на своей койке, я говорил… говорил без умолку с волонтером Максимовым, который (спасибо ему) всячески старался меня угомонить, терпеливо слушая мою несвязную болтовню об осаде Порт-Артура, о моих прежних плаваниях, о дальнейшем ходе военных действий и т. д. — до мечтаний о реванше включительно… Мне это помогало отвлекать свое внимание от непрерывной, то зудящей, то ноющей, то дергающей боли в «распатроненной» правой ноге… О прочих ранах и контузиях я и не думал — они казались царапинами.
Опять дали выпить чего-то, что называли «красным вином», — и я заснул.
Под влиянием этого напитка, который я получал после утренней и вечерней перевязки, а также на ночь, все ближайшие дни прошли как в полусне.
21 мая меня из отдельной комнаты, куда поместили первоначально, перенесли в общую палату, в которой были собраны все доставленные в Сасебо раненые русские офицеры и кондукторы флота. Всего 22 человека.
Общее заведование нами было возложено на доктора Ивасаки, заслужившего не только глубокую признательность, но, прямо могу сказать, горячую любовь своих случайных пациентов.
Вот человек, который смело мог бы и на Страшный Суд Божий явиться с повязкой Красного Креста в твердом сознании, что ни огненный меч архангела, ни «врата адовы» не помешают ему помочь страждущим…
22 мая мне стало несколько легче (температура понизилась). Через посредство фельдшера добыл тетрадку и карандаш (из госпитальной лавочки) и отрывочными фразами занес в нее все то, что выше изложено.
Оказалось, однако же, что я слишком понадеялся на свои силы. Положение ухудшилось. Ивасаки рассердился, бранил фельдшера и отобрал от меня мой дневник.
Должно быть, что за последующие дни дело было совсем скверно, так как о них я не только ничего не записал, но даже и вспомнить ничего не могу, а 28 мая, когда Ивасаки (вероятно, по усиленным просьбам) дал мне на минутку мою тетрадку, я занес в нее лишь одну фразу: «Первый раз вытянул ногу».
Фраза эта требует некоторых пояснений.
Дело в том, что, кроме изрядного количества (грубо выражаясь) говядки, вырванной из моей правой ноги осколком неприятельского снаряда, доктор Оки, «Живоглот», а затем и милейший Ивасаки — «удалили» из нее столько «лишнего», что приходилось заново обрастать мясом. При этом они же меня бранили и утверждали, что я сам виноват — «зачем не пошел на перевязку немедленно»… Так или иначе, но единственное положение, в котором я чувствовал себя сносно, это лежа на спине и круто согнув правую ногу (под колено была приспособлена особая подставка). Всякое движение вызывало мучительные, дергающие боли в глубине раны.
Понятно, почему с такой радостью я отметил в своем дневнике это событие — «Первый раз вытянул ногу» — и не записал ничего больше, хотя именно в этот день мы (раненые, лежавшие в госпитале Сасебо) получили такое лекарство, которое по своим целебным свойствам было неизмеримо выше всяких микстур и даже хирургической помощи. Прямо — живая вода!..
Повторяю — ничего у меня об этом не записано, а потому приходится говорить на память и основываясь отчасти на документах, полученных позже, отчасти на рассказах товарищей.
Упорно придерживаясь мнения, что ценность исторического материала имеют лишь «записки», веденные в самый момент совершавшегося события, но отнюдь не «воспоминания» (особенно воспоминания раненых) — буду краток.
Помню, как прибежал ко мне с японской газетой в руках старый (видимо, призванный из запаса) санитар, фамилия которого, к сожалению, у меня не записана, — и читал мне статью, написанную таким высоким стилем, что и сам он многого в ней не понимал, но смысл которой был ясен — «Русский Микадо благодарил своих воинов за пролитую ими кровь».
— Скорее скажите об этом вашим товарищам! Какая для вас всех радость! — твердил он.
Право, не знаю, правильно ли я перевел тогда на русский язык текст Высочайшей телеграммы, адресованной адмиралу Рожественскому, но, во всяком случае, даже и в моем переводе она вызвала такой энтузиазм, что все, способные двигаться, собрались около моей постели, а те, что лежали и не могли подняться, сердились и требовали, чтобы «легкие» записали и принесли им для прочтения эту благую весть.
Как-никак, а всякого мучила неотвязная мысль: «Пусть ранен, пусть беспомощен, но все же в плену… Оценят ли? поймут ли, что не по своей вине?., что судьба бросила в плен…» И вдруг — такая телеграмма!..
Привожу точный текст приветствия, с быстротой молнии разнесшегося по всем палатам госпиталя, давшего отраду даже тем, чьи часы были уже сочтены, у которых сил не хватало крикнуть «ура!», которым оставалось только умереть в сознании, что их подвиг помнят и ценят… И они умирали счастливыми…
Вот что было напечатано в японских газетах:
«Сегодня адмирал Рожественский, в ответ на свою телеграмму о бедствии, постигшем его эскадру, получил от Императора такой ответ: «От души благодарю вас и всех тех чинов эскадры, которые честно исполнили свой долг в бою, за самоотверженную их службу России и Мне. Волею Всевышнего не суждено было увенчать ваш подвиг успехом, но беззаветным мужеством вашим отечество всегда будет гордиться. Желаю вам скорого выздоровления, и да утешит вас всех Господь».
Дальше следовали комментарии японцев на тему, что герой, поверженный в неравной борьбе, — все же герой, что безумие храбрых всегда вызывает большее поклонение, нежели мудрость благоразумных, что есть несчастия, которые возвеличивают, что, видимо, и в России, как в Японии, одинаково ценят кровь, пролитую за Родину, и т. д.
Да. Это был радостный день…
Потом опять перерыв, опять несколько дней, не отмеченных записями в книжке. Твердо помню одно, что носили на перевязку по два раза в день — утром и вечером, — и все что-то стригли, подчищали… Но хуже всех этих экскурсий на операционный стол мучила мысль о будущем…
Достаточно знакомый с нравами и обычаями японцев, я был уверен, что они притянут меня к ответу и не удовлетворятся (чисто формальной) отговоркой, будто я уехал с «Дианы» накануне ее официального разоружения и не числился в списке «интернированных» офицеров. Через своих агентов они, конечно, знали, что приказ о разоружении был получен 22 августа (эта телеграмма, как я уже говорил в «Расплате», была даже не шифрованная), знали, что даже официальное разоружение состоялось 27 августа, а мой отъезд из Сайгона — только 2 сентября, так как раньше этого срока ни одного парохода, отходящего в Европу, не было.
Фактически я был офицером с корабля, разоружившегося в нейтральном порту, и вновь принявшим участие в военных действиях…
Тут суд короток, а приговор ясен…
Уж если англичане не задумались расстрелять Шефферса, захваченного в плен тяжело больным, которого к месту казни принесли на носилках, — то постесняются ли японцы?..
Эта мысль меня мучила… И, собственно, не мысль о смерти, а о… способе. — «Повесят! Какая гадость!..» — Но мелькнула надежда — вспомнился эпизод из войны на суше: — Были захвачены нашими два японских шпиона, уличены и приговорены к повешению; они обратились к Куропаткину с просьбой заменить повешение расстрелом, мотивируя свою просьбу тем, что они — офицеры и пошли на такое дело, т. е. нарушили обычаи войны, не корысти ради, а из любви к Родине. — Просьба была уважена — их расстреляли…
Но не будет ли унизительной подобная просьба с моей стороны? — Ведь придется просить о милости! — И у кого? — У Микадо!.. — Возможно ли? Не лучше ли «претерпеть до конца»?..
Я даже поделился моими соображениями с некоторыми из товарищей, но они меня подбодрили: «Конечно, можно!» — и я решил, в случае чего, просить… И уж если просить, так, заодно, чтобы… не в каком-нибудь арестантском халате, а в моей тужурке, изорванной осколками неприятельских снарядов, пережившей столько боев, и не завязывая глаз, как Шефферса…
Опасения мои вовсе не были плодом расстроенного воображения, лихорадочного бреда. Имелись факты, подтверждавшие всю неумолимость японцев в подобных случаях: называли офицера, который, «разоружившись» (или будучи «интернирован») в Чифу, пытался на частном пароходе пробраться во Владивосток, но был захвачен и, несмотря на то что даже намерение его вновь принять участие в военных действиях ничем не было доказано (он говорил, что просто стремился на Родину), все же был приговорен к восьми годам каторги.
Мне сообщили также, что всех раненых офицеров подробно спрашивают: кто с какого корабля? где был раньше? и т. п…
Ко мне не приходили, и вот тут являлся вопрос: почему? Потому ли, что до времени не хотят тревожить, как «тяжелого», или же потому, что со мной… дело заранее решенное?
Седьмого июня записано: «Резкое улучшение. — Раны энергично выполняются. — Отделения только кровяные». 8 июня: «Опасность заражения крови миновала».
Дальше следует эпизод, который я не решился тогда же занести в дневник из опасения, как бы не прочли японцы, но твердо врезавшийся в память.
Наконец-то и мне был учинен допрос, которому уже давно подверглись все прочие мои сотоварищи.
Чинил допрос специально командированный офицер Главного штаба, бывший перед войной помощником японского морского агента в Петербурге, много раз приезжавший в Кронштадт «посмотреть на то, что осматривать разрешается». Недурно говорил по-русски. Я в то время был адъютантом главного командира (С. О. Макарова), а потому в пределах существующих правил оказывал ему всякое содействие и гостеприимство. Раза два-три вместо обычного «кормления» в морском собрании он завтракал у меня и (так мне кажется) не забыл хлеба-соли…
Надо ли пояснять, что мы сразу же узнали друг друга и обменялись приветствиями (по крайней мере, по внешности) как старые приятели.
Затем имел место следующий диалог:
— Так, значит, перед самой войной вы оставили ваше высокопочтенное место и отправились на эскадру?
— Да. Я был назначен старшим офицером на «Боярин»…
— Но это известно, что «Боярин» уже погиб, когда вы приехали, а потому вы недолгое время командовали миноносцем «Решительный»…
(«Черт возьми, как они хорошо обо всем осведомлены!» — подумал я.)
— Совершенно верно.
— Потом вас назначили старшим офицером на «Ангару»… О! я хорошо понимаю, как вы сердились!.. Конечно, так?
— Разумеется! — ответил я, чувствуя приближение критического момента.
— И вот… извините, но это так странно, что с «Ангары» вы попали на «Суворов»!.. При капитуляции Порт-Артура вас не было ни в списках пленных, ни в списках больных и раненых, эвакуированных в Россию на «честное слово»… Где же вы были? Как попали на вторую эскадру?
(«Глумится, что ли? — мелькало у меня в голове. — Не знает разве, что я на «Ангаре» пробыл всего три недели?»)
Однако же я взял себя в руки и ответил спокойно, почти небрежно:
— Согласитесь, что, если бы вы были на моем месте, вы на такие вопросы промолчали бы? Мало ли что делается во время войны? А ведь война еще не кончилась… Нельзя же раскрывать хотя бы самые незначительные ее секреты…
— Да нет! да нет! — торопливо заговорил японец. — Я вас по-приятельски, из простого любопытства спросил: как это вы с «Ангары» попали на «Суворов»? Нам это непонятно!
Последнюю фразу он резко подчеркнул и тотчас же начал прощаться, желая скорейшего выздоровления и приговаривая: «Все это хорошо. Знаете, все это будет хорошо…» Теперь мне думается (может быть, я ошибаюсь), что японец, вспомнив старую «хлеб-соль», слегка… покривил душой, отнесясь к делу чисто формально, ограничившись моим ответом, не расспросив обо мне не только раненых нижних чинов, которые по наивности наверно стали бы хвастать похождениями «артурца», но и ни с кем из офицеров, из числа которых многие могли бы случайно проболтаться, не заводя разговора обо мне.
Теперь я знаю, чем обязан этому следователю и почему он мог, не рискуя ответственностью, отнестись ко мне подобным образом, но тогда я недоумевал и волновался.
«Тогда» я и не подозревал о существовании чисто канцелярской ошибки нашего Главного штаба, благодаря которой старый знакомый мог, не нарушая данного ему предписания, формально исполнив возложенное на него поручение, избавить от японского военного суда человека, беспомощно распластанного на госпитальной койке.
Дело в том, что (по какой-то случайности) мое назначение старшим офицером на «Диану» не было опубликовано в Высочайших приказах по морскому ведомству, почему и в списках адмиралов и штаб-офицеров (официальное издание Главного морского штаба), исправленных по 1 июля 1904 года, я все еще значился старшим офицером транспорта «Ангара», а в тех же списках, исправленных по 1 января 1905 года, числился уже состоящим «при штабе командующего 2-й эскадрой флота Тихого океана».
Надо заметить, что японцы, у которых дело разведки поставлено идеально, тщательно следили за движением личного состава нашей армии и флота на основании официальных документов, конечно, не допуская и мысли о возможности в них каких-либо ошибок или пропусков.
Рассказывали, что при переписи сдавшихся в Порт-Артуре произошел такой забавный случай:
— Полковник Ирман!
— Вы ошибаетесь, такого полковника нет! — заявляет японский офицер.
— Как нет? Да это — я сам!
— Простите, но должен вас поправить — вы генерал-майор… Произведены одним из последних приказов, который, вероятно, не дошел до вас. Поспешу сообщить вам, от какого числа и за каким номером. Сейчас, к сожалению, нет под руками.
В моем положении эта осведомленность японского Главного штаба послужила мне на пользу. Для них я был старшим офицером транспорта «Ангара», ухитрившимся как-то сбежать из Порт-Артура ранее его сдачи и попасть на вторую эскадру.
Несомненно, что полный список офицеров, пришедших на «Диане» в Сайгон, напечатанный тогда же в местных газетах, имелся в штабе, но ведь Семёновых в России много, а официальных данных для того, чтобы меня, старшего офицера «Ангары», отождествлять со старшим офицером «Дианы», не было.
В то время я обо всех этих подробностях не подозревал и считал свое дело конченым…
Если бы меня прямо спросили: «До «Суворова» вы были старшим офицером на «Диане»?» — я не стал бы отпираться, считая это и недостойным, и бесполезным, и, конечно, ответил бы утвердительно.
Но… допрос был веден в такой форме, что этого не случилось…
Теперь мне ясен смысл и резко подчеркнутой фразы — «нам это непонятно», — и ободрение, заключавшееся в прощальных словах: «Всё это хорошо. Знаете, всё это будет хорошо!» — но «тогда» я был как в потемках и томился неизвестностью…
Все мне казалось подозрительным — и особое внимание, которое мне оказывали, и дружеские беседы фельдшера, который (по его словам) был при осаде Порт-Артура, и заботы главного доктора, так спешившего «поставить меня на костыли» в то время, как другим он сурово приказывал «не шевелиться»…
Возможно, что это было результатом возбуждения, мнительности, что никто меня не выслеживал, не старался поймать на слове, но тем не менее это не могло не отозваться на ходе ран. Вновь разыгралась лихорадка, а в ночь на 13 июня совершенно неожиданно возобновилось обильное кровотечение — промокла не только повязка, но даже и на простынях оказались кровавые пятна. Эхо — через месяц после получения ран!..
В дневнике записано:
«Сегодня Ивасаки сказал… — ему не нравится. Чистил «ложечкой», расковырял… заткнули йодоформенной марлей… — 14 июня. Сегодня четыре недели, что лежу в госпитале, а ходить еще и думать нельзя. Конечно, хорошо, что кость цела и седалищного нерва не перебило… 16 июня. Сделал несколько шагов на обеих ногах (на костылях). Одолевают комары и переменная погода. — То жарко, то холодный сквозняк. Часто простужаешься, и тогда совсем скверно».
Конечно, дело было не в простуде (по ночам и то температура наружного воздуха редко опускалась ниже 18°R.), и эти жалобы на недомогание являлись просто результатом общего упадка сил.
18 июня записано: «Нога, видимо, энергично пошла на поправку. Хожу с костылями в… Беспокоит большой палец на левой ноге… Рана и разрез (сделанный при операции) зажили, но он очень чувствителен, и не знаю, как можно будет надеть сапог».
С этого дня (с 18 июня) мой дневник приобретает свой обычный вид. Всякое, хотя бы мелкое, событие в жизни моей и окружающих меня отмечается в нем кратко, но достаточно точно, чтобы воссоздать в памяти не только общее впечатление, но и подробности.
Правда, многое писалось полу словами, намеками из боязни, что прочтут японцы, неутомимо следившие за каждым нашим словом, за каждым нашим движением.
Этот неусыпный надзор, эта подозрительность действовали угнетающе… Тем более что их вряд ли возможно было оправдать «военной необходимостью». По поводу этого режима «арестантского лазарета», который практиковался по отношению к нам, мне хочется сказать несколько слов.
В течение войны японские и в особенности японофильствующие журналы создали целую легенду о рыцарском отношении наших врагов к военнопленным (не говоря уже о раненых), а потому надеюсь, что читатели не посетуют на меня за небольшое отступление, в котором я попытаюсь дать правдивую картину пережитого.
Верный правилу — строго руководствоваться только своими заметками, говорить только о том, что сам видел, сам перечувствовал и тогда же записал, не стану пересказывать всего слышанного о «рыцарском» отношении японцев к военнопленным, сдавшимся в добром здоровье. Они сами, если захотят, могут поведать о всем, ими претерпенном, и, конечно, окажутся красноречивее меня. Я буду говорить только о режиме, господствовавшем в госпитале Сасебо, куда я был доставлен после боя и откуда был выписан уже после фактического заключения мира, в период, назначенный для ратификации договора. В это время по отношению к пленным были допущены многие послабления, и, таким образом, настоящего «полонного претерпения» мне испытать не довелось; о том же, каково приходилось раненым, пусть судят сами читатели на основании моего правдивого рассказа.
5 штаб-офицеров, 12 обер-офицеров, 1 юнкер и два кондуктора — всего 20 человек — были помещены в общую палату, обычно предназначенную для нижних чинов (японцев), хотя госпиталь отнюдь не был переполнен. Не говоря уже про отдельные комнаты, предназначенные для тяжелораненых, пустовали целые так называемые «офицерские» палаты, где койка от койки отделялась раздвижной стенкой, освещалась каждая своим окном, где вообще было значительно больше комфорта, нежели в «матросских».
У нас койки стояли не больше как на аршин одна от другой.
По ночам не давали покоя стоны тяжелораненых, несвязный лепет и выкрики бредивших; днем лихорадочная болтовня «легких» мешала «тяжелым», только что принесенным с операционного стола, задремать, хоть ненадолго…
Многие из этих последних вынуждены были все свои естественные потребности выполнять тут же, на глазах у всех… Администрация госпиталя не хотела отпустить даже ширм, а уж чего другого, но этого добра в Японии можно найти в любом, самом бедном, доме…
— Отчего ж не просили, не жаловались? — скажут мне.
— Да потому, что заранее предчувствовался отказ в просьбе и… даже хуже — злорадное веселье в этом отказе, глумление над беспомощными людьми, которые «вздумали жаловаться»…
В Средние века, во времена расцвета рыцарства, несмываемым позором считалось всякое насилие, всякое оскорбление, причиненное пленному, взятому в честном бою. Само это название «честный бой» обозначало собой столкновение противников, исповедующих тот же догмат воинской чести, готовых биться насмерть, но уважающих друг друга.
В Японии — не существовало этого догмата.
В Японии — шпионство, от которого с презрением отворачивался самый захудалый ландскнехт, искони почиталось величайшей доблестью.
Целью войны была не только победа, но порабощение.
Для европейца — чем мужественнее сопротивлялся враг, тем большего он заслуживал уважения.
Для японца — чем больше упорства проявлял противник, тем ужаснее были те истязания, которым его надлежало подвергнуть.
Ричард Львиное Сердце считал Саладина «братом по оружию», а Хидейоси (японский Наполеон, как его называют) из своего похода в Корею привез 40 000 корейских ушей и носов, над которыми воздвиг памятник.
Разве эти «носы и уши» не возбуждают отвращения? Разве они не во сто крат хуже пирамид из человеческих голов, складывавшихся Тамерланом, которые возбуждают только ужас?..
Долгие века истории, полной крови, полной жестокости, проникнутой единым девизом: «Горе побежденным!» — не могли не наложить на душу всего народа той печати варварства," смыть которую были не в силах какие-то тридцать-сорок лет общения с европейской цивилизацией.
— Начальство приказало обращаться с военнопленными согласно европейским обычаям, так как без этого Япония не может вступить в круг великих держав. Это необходимо. Поняли?
— Для блага Родины мы готовы на все, даже на отказ от нашего священного права потешиться над этими презренными, попавшими в наши руки, заслуживающими самой лютой казни…
Да! смело скажу! — к нам относились как к преступникам, которых по каким-то высшим соображениям начальство не только казнить не позволяет, но даже приказывает за ними ухаживать…
По внешности это приказание исполнялось, но, казалось, сам воздух госпиталя был насыщен недоброжелательством. Оно сказывалось в бесчисленных мелких уколах самолюбия, в мелочных придирках, стеснениях, отравлявших существование…
В стране «этикета» по преимуществу, какой является Япония, в стране изысканной, веками выработанной вежливости, где в разговоре двух лиц, равных по происхождению, воспитанию и общественному положению, не употребляют местоимений, но, говоря о «высоком доме» или «высокочтимой даме», подразумевают жилище и жену собеседника, а говоря о «гнусной лачуге» или «ничтожной женщине» — свой дом или свою жену, в этой стране, где сохранился культ «церемоний», служебный персонал госпиталя, обращаясь к нам, называл нас просто по фамилиям, не добавляя к ней ни чина, ни даже слово «сан» (т. е. господин), без которого в Японии не зовут по имени даже лакея…
Надо было видеть этих приставленных к нам переводчиков, говоривших по-русски (и до войны проживавших во Владивостоке и в Порт-Артуре, исполняя обязанности приказчиков, поваров, рассыльных, прислуги в публичных домах)… Надо было видеть, с каким наслаждением они появлялись в палате с несколькими письмами в руках и выкрикивали:
— Бардин! — (матрос-вестовой) — Письмо!
— Филипповский! — (полковник) — Письмо!
Причем последнему это письмо тыкалось особенно пренебрежительно…
По поводу писем… Ну что мы с койки госпиталя могли бы сообщить в Россию такого, что имело бы военное значение? А между тем не только все наши письма шли через цензуру, но даже и в размере их мы были ограничены: две «открытки» в неделю.
Письма, газеты и журналы, присылавшиеся из России, цензуровались так тщательно, что на это требовалось от одного до полутора месяцев.
Мало того. Газеты, издававшиеся в самой Японии (на английском языке) и то не все разрешались к выписке, а разрешенные — опять-таки просматривались начальством, и… многие номера конфисковывались или приходили с большим опозданием.
Разве это не режим арестантского лазарета?..
Добавьте к этому, что для прогулок (многие с самого начала могли двигаться и нуждались в движении) были назначены определенные часы и отведена небольшая площадка перед бараком.
Еще одна черта, ярко характеризующая окружавшее нас недоброжелательство: все палаты обслуживались сестрами милосердия, кроме нашей палаты. У нас были санитары, да и то — чуть только начальство замечало, что какой-нибудь фельдшер, даже санитар привыкает к раненому, начинает ухаживать за ним больше, чем это требуется по закону, — его немедленно убирали. За три месяца в нашей палате их переменилось более трех комплектов. В других палатах этого не было.
Вспоминая все пережитое, я глубоко уверен, что если нам не только не резали ни носов, ни ушей, но даже лечили, то просто по расчету, а вовсе не из рыцарских чувств, которых напрасно было бы искать в боевом прошлом Японии.
Конечно, все вышесказанное относится к японцам pur sang. Такие друзья человечества, как доктора Ивасаки и Оки, такие товарищи по оружию, как навещавшие нас моряки Номото, Танака и др. — не в счет. Эти — долгие годы проведя в культурных центрах Европы, — получили там не только образование, но и сумели на общей почве культа мужества и самоотвержения слить в душе своей идеалы «самурая» с заветами нашего «рыцарства».
Для отдельных лиц такая метаморфоза, конечно, возможна… Но ведь исключения только подтверждают правило.
Об отношении японцев к военнопленным мне еще придется поговорить в дальнейшем повествовании, а пока — к делу.
До сих пор я ни разу не упомянул о впечатлении, которое произвело на нас (раненых) вообще и на меня в частности известие о сдаче Небогатова с четырьмя кораблями, — и не по каким-либо особым соображениям, а единственно из желания быть строго документальным.
Несомненно, что эта новость и мне, и другим стала известна на следующий же день, но за весь первый месяц пребывания в госпитале ни слова по этому поводу в моем дневнике не записано, а если память не изменяет, то первоначально я отнесся к известию с полным равнодушием. Слишком был занят насущным вопросом: как обойдутся со мной на следующей перевязке…
День 20 июня был днем радости. «Сегодня мылся под краном, стоя». Это значило, что сам добрался до уборной и управился там без посторонней помощи.
Но… из окна уборной был виден уголок рейда, и мне показали… «Николай I», выходящий из дока…
«…Под своей машиной пошел куда-то… (записал я в своем дневнике). До слез обидно… Японский флаг. «Ики». Боже, какой позор! Тут же «Апраксин»… Идет на пробу (машин)…»
Вот когда ударило по сердцу!.. До того все заслонялось вопросом: будут сегодня резать или нет?..
21 июня записано: «Без перемен (относительно здоровья). Тоска, тоска… Что делать, вернувшись? Возрождение флота, живой дух в обучении, живые люди вместо чиновников, исполнение долга вместо отбывания номера… Хорошие слова… А кто это сделает? Творцы тины, в которой мы утонули, крепко, плотно сидят в своих креслах… Война их не тронула… Нет. Ничего не выйдет… Уйти бы куда-нибудь, зарыться…»
Тяжело было…
В дневнике опять только отрывочные фразы.
«25 июня. — Третьего дня вечером поднимался к адмиралу (во второй этаж) и просидел у него часа два. Сидячее положение для меня, по-видимому, неблагоприятно. Ночью и вчера, весь день, в глубине раны сильно дергало. Верно — седалищный нерв. Валяюсь на койке».
Должно быть, самочувствие было неважно, но тем не менее я не утерпел, чтобы не повидать адмирала еще раз. Не я один, но все мы — офицерская палата и палаты нижних чинов — все подбодряли себя мыслью, что «он» поправится и, вернувшись в Россию, «сделает»… Что «сделает» — вряд ли кто мог бы точно формулировать, но все понимали друг друга, все жили этой надеждой, хорошо зная, какая разница была между тем блестящим «свитским» адмиралом, который уходил из Либавы, и тем начальником эскадры, который во главе её шел на смерть при Цусиме…
Ведь «он» жутче и полнее любого из нас пережил эту страду — от Либавы до Цусимы… Ведь это «он» вел нас в бой, об исходе которого еще пять месяцев тому назад доносил с солдатской прямотой, что «не имеет надежды на успех»…
— Помните первую телеграмму Государя? — горячилась молодежь. — А дальнейшие? Эти запросы об его будущей работоспособности? Кому другому все порядки пришлось вынести на своей шее? — Камня на камне под «шпицем» не оставит, когда вернется! — Только бы выжил…
И как наивны были не только эти мичмана, но и все мы, более опытные, видавшие виды, но забывавшие старую пословицу. «Жалует Царь, да не жалует псарь»…
Все-таки 25 июня вечером я опять (через силу) навестил адмирала и радовался, что «настроение у него хорошее; раны протекают правильно; температура нормальная».
Путешествия во второй этаж не прошли даром. Следующее довелось предпринять только 1 июля, а в промежутке было довольно плохо, судя по краткости и отрывочности записей в дневнике.
«4 июля. — Большая рана разделилась перемычками на четыре части… Очень болезненно»…
«5 июля. — Ночью было развлечение. Задул свежий Ost (должно быть, южнее идет тайфун), и повалило леса строящегося барака (Рядом с нашим, перед самыми окнами). Больно дотронуться. Бывало, после перевязки блаженствуешь, а теперь приходится лежать, не шевеля ногой. Свежо. Почти шторм. Дождь. Теперь если бы в море, на хорошем корабле! — зюйдвестка, дождевик, резиновые сапоги… льет сверху; поддает из-за борта; мотает — едва устоять… Но корабль держится хорошо; место известно; курс точен, полная уверенность, и… — свисти, ветер, хлещи, волна, — я сильнее! Приду, куда хочу!.. Какие это были минуты горделивого сознания своей силы!.. Повторятся ли они?., и когда?.. — В плену!..»
Да простят мне читатели, если эти дословные выдержки нелитературны, но ведь это было записано на койке госпиталя…
«6 июля. — Вчера — весь день шторм… от погоды, что ли, нога не давала покоя. Перевязка очень болезненна… Ходить, сидеть — нельзя. Даже лежа, и то нехорошо… Черт возьми! Ведь неделю тому назад… казалось, совсем идет на поправку…»
«9 июля. — Даже Ивасаки (он всегда подбодряет) сказал: «no good». Что такое? — ничего не понимаю. Лежу. Передвигаюсь (куда необходимо) на костылях».
Не один я испытывал это резкое ухудшение в течении ран. Казалось, поветрие какое-то. Многие из тех, что уж давно бродили по палате и даже ходили на прогулку — слегли опять. Во всех сказывалась какая-то особая нервность и раздражительность. Надоедали прислуге, ссорились между собой…
Виной тому, как справедливо угадал Ивасаки, была впервые полученная пачка номеров «Нового Времени», в которых г. Кладо на основании каких-то отрывочных и в большинстве неверных сведений развертывал перед русской публикой фантастическую картину боя и выяснял причины нашего поражения.
Что это было!..
Люди более уравновешенные пытались успокоить товарищей, указывая, что ведь есть оговорка, что во вступительных фразах сам г. Кладо признает имеющиеся у него сведения отрывочными и даже малодостоверными, предостерегает от слишком поспешных выводов и суждений…
— А сам выводит и судит! — возражали им. — Эта оговорка — только лазейка, путь для благородной ретирады, припасенный на всякий случай! Ведь читатели понимают, что если «ученый-моряк», основываясь на телеграммах каких-то американских корреспондентов, пишет целый ряд статей, то ясно, что сам-то он, этот «ученый-моряк», верит им и оговорка в предисловии поставлена только для приличия. А если «он» верит, то как же не поверить людям, мало или вовсе не сведущим в морском деле? Ведь это «он» писал и научно доказывал всего четыре месяца тому назад, что эскадра, находившаяся на Мадагаскаре, и после падения Порт-Артура «имеет надежду на успех», а если подкрепить ее разным хламом (небогатовский отряд), то получится уже не надежда, а «уверенность» в успехе! Вот он и дает теперь логическое разъяснение причин небывалого в истории разгрома, когда одна сторона истреблена, а другая понесла потери до смешного ничтожные. И причинами этими он выставляет бездарность, грубое невежество и недостаток воинской доблести тех, кто шел умирать…
Представьте себе такое положение: где-нибудь на краю света (скажем — в Аргентине) вы попали под автомобиль, жестоко изувечены и лечитесь в госпитале, а тем временем в Петербурге, в кругу ваших добрых знакомых, человек, пользующийся общим доверием и уважением, рассказывает, что, «конечно», это могут быть только сплетни, но ходит слух, что N вовсе не попадал под автомобиль, а, уличенный в шулерстве, был жестоко избит и спущен с лестницы… Дальше же следует длинный ряд суждений на тему о всем безобразии такого поведения, о том, что вы покрыли себя несмываемым позором, призыв к устранению из своей среды недостойных, и т. д., и. т. д. Что же осталось от оговорки, предпосланной этой проповеди? Ровно ничего. Дело сделано… Добавьте к этому, что в силу особых условий ваши протесты, ваши опровержения вы могли бы представить лишь в отдаленном будущем, когда, выздоровев, вернетесь на Родину, где вам придется бороться с прочно сложившимся мнением большинства, пытаться переубедить людей, которые брезгливо от вас отворачиваются, которые не хотят вас слушать…
А в данном случае положение было именно таково.
«Calomniez, calomnoez! il en restera toujours quelquie chose!» — говорят французы, и здесь этому правилу открывалось тем более широкое поприще, что оклеветанные могли иметь надежду поднять свой голос против клеветников лишь через много (они сами тогда не знали — через сколько) месяцев спустя…
Вот почему, к неудовольствию главного доктора и даже «Живоглота», наша палата в первой половине июля представляла собой картину, мало чем отличающуюся от второй половины мая.
«10 июля. — Вчера весь день лежал… Верно, необходимо спокойствие… На перевязке здорово мучили… Сейчас (2 часа спустя) — хоть кричи! В пот бросает… — 4 часа дня. Уставши от этого удовольствия, заснул совершенно неожиданно и так крепко, что едва разбудили к концу завтрака. Если лежать смирно — не болит».
«12 июля. — На перевязке не особенно притесняли, но после прижигания хлористым цинком так жжет, что, прямо, верчусь на постели… — 2 1/2 часа дня. Слава Богу! Адмиралу сделали операцию (до сих пор боялись, что не выдержит), вынули кусок кости, подсунувшийся под край пробитого черепа. — Вечером. Адмирал чувствует себя прекрасно (так рассказывали) — ни болей, ни лихорадки, ни слабости… Прямо праздник! Все время сверлила мысль — вдруг не выдержит? Тогда не лучше ли было ему погибнуть в бою, чем умирать в госпитале?..»
«13 июля. — На перевязке больно ковыряли… Ивасаки говорит: «Сам не понимаю, в чем дело; очень странно: одни дырки зарастают, другие открываются». Нога болит. Погода скверная — дождь, ветер… Уныло. Точно осень… И на душе — тоже… О России в газетах пишут такую дрянь. Дай Бог, чтобы не все было правдой… Иной раз подымаются разговоры о будущем. Безотрадные разговоры… Петра Великого нужно! Героические меры!.. Кто наверху решится круто повернуть? Удалить от дел тех, кто достигли высокого положения благодаря свойству, родству и тому, что берегли свое здоровье, когда другие работали? Ведь не сами же они признают себя подлежащими упразднению…»
«14 июля. — Бедная Россия… Даже англичане («Nagasaki Press»), несмотря на все злорадство, поражаются и восклицают: «Если когда-нибудь можно было вообразить себе нацию, решившуюся похоронить себя под собственными развалинами, то этот спектакль дает Россия»…
«19 июля. — Вчера вечером опять рискнул подняться по лестнице, чтобы навестить адмирала».
(Дневник полон записей о подробностях перевязок, о ходе ран. Пропускаю их, как неинтересные.)
«23 июля. — Все хорошо… Хорошие вести из России, т. е., вернее, не из России, а о ней. В «Nagasaki Press» пишут, что мира не будет, так как Государь телеграфировал Линевичу, что «ни уступки территории, ни контрибуции», а японцы уж карту отпечатали, по которой к ним отходит Маньчжурия, Корея, Сахалин и вся Приморская область, включая Камчатку, да еще мечтают о сдаче им всех судов, интернированных в нейтральных портах, и о пяти миллиардах контрибуции. Слава Богу! Все подбодрились. Хоть и тяжело сидеть в плену, но… хоть умереть в неволе, лишь бы Россия добилась почетного мира».
«24 июля. — Все хорошо. Обещают скорую поправку. Особенно томительно ввиду предстоящих мирных переговоров. Хотелось бы заснуть недельки на три… Главное — ничего достоверного. Нельзя же верить всему, что пишут?»
Надо заметить, что все мы искренне верили (или хотели верить) телеграмме Линевича о готовности перейти в наступление, и радовались, что перемирия не будет, что, может быть, во время самых переговоров он будет иметь удачное дело и даст хотя какой-нибудь козырь в руки нашим дипломатам… Дальнейшие известия, которых мы ждали с лихорадочным нетерпением, не оправдали наших надежд. Линевич бездействовал; Мищенко в своем набеге потерпел неудачу… А Сахалин?.. Вот что записал я в своем дневнике по поводу Сахалина, резюмируя общее мнение всего населения палаты: «Новый срам. Если решили не защищать Сахалина вовсе, то надо было его очистить. Если же войска там были, то они должны были драться. Сами японцы признают, что при бездорожье и пересеченной местности Ляпунов с его силами, ведя партизанскую войну, мог бы наделать им много хлопот».
26 июля имело место происшествие, внесшее некоторое разнообразие в наше монотонное существование. Надвинулся тайфун, центр которого прошел немного севернее Сасебо. С утра задул свежий Ost. В 3 ч. 30 мин. пополудни рухнул двухэтажный барак, строившийся рядом с нашим, леса для которого (как я писал уже) впервые повалило три недели тому назад. Теперь он уже был выведен под крышу (японцы строят деревянный остов дома, накрывают его тяжелой крышей, а затем уже забирают стены). Падение было грандиозное. Я дремал на койке, как вдруг услышал треск и голос мичмана Д.: «Валится!» Обернулся, глянул в большое (можно бы сказать — венецианское) окно, у которого стояла моя койка, и вижу — махина действительно валится прямо на нас… Забыл про раны и с легкостью серны отлетел к противоположной стене… Обошлось благополучно. В наш барак ударили только отдельные обломки. — В 5 ч. 20 мин. ветер отошел почти к S, все свежея. Изрядные деревья выворачивались с корнем. Черепицы с крыш срывались и неслись по воздуху, как стаи галок. В центральном (двухэтажном) здании напором ветра вдавило стену; прибежали толпы рабочих и занялись ее подкреплением. В 6 ч. вечера явилось опасение, как бы не рухнул двухэтажный барак, во втором этаже которого была комната адмирала. Его принесли к нам на носилках, растрепанного ветром, изрядно вымокшего под дождем. Наибольшей силы шторм достиг около 7 ч. вечера. К 10 час. ветер перешел к SW и начал ослабевать. В результате все двухэтажные дома были сильно повреждены, а с трех бараков вовсе снесены крыши».
27 июля моя большая рана окончательно выполнилась и покрылась струпом. «Слава Богу! — записал я в своем дневнике. Давно пора! Ведь уж 74 дня прошло со времени ее получения».
«4 августа. — Не хочется ничего писать. Идут мирные переговоры. В газетах все как-то смутно и непонятно… Чего же хвастал Линевич?.. Тоска!..»
«6 августа. — Гулял. Однако ходил не скоро и недолго (всего 1/2 часа), а здорово устал».
Только тот, кому довелось в жизни благополучно перенести опасную, тяжелую и мучительную болезнь, поймет то, что я испытывал в течение ближайших недель. Я чувствовал (по крайней мере, мне так казалось), как с каждым часом я крепну, как прибывают силы. И как старательно исполнял я все предписания доктора относительно постепенного увеличения срока прогулок, как внимательно следил за своей ногой, приучая ее повиноваться моей воле — не «загребать», не давать «вольтов» в сторону (седалищный нерв был-таки затронут)! Последнее время из всего населения палаты нас было только трое с еще не закрывшимися ранами; теперь осталось двое… Сознаюсь откровенно, когда эти двое отправлялись в операционную, я никогда не мог удержаться, чтобы не подумать: «А мне уж больше не нужно!» — и эта мысль делала меня счастливым. Пусть это была грубая, животная радость — что делать! — я обещал писать всю правду.
Одновременно с этим мысль, до того всецело сосредоточивавшаяся на ходе раны, словно вырвалась из-под гнета и заработала необычайно ярко. В несколько дней я собрал в одно целое отрывочные заметки, которые набрасывал, лежа на койке, и уже 9 августа представил адмиралу обширную докладную записку, в которой были подробно исследованы и… названы своими именами те условия, которые в течение многих лет подготовляли наше поражение. После всего пережитого я считал себя не только вправе, но и обязанным высказаться с полной откровенностью. Адмирал никогда не говорил со мной об этой записке, зато в Петербурге, где с его разрешения она была отпечатана и разослана всем высшим чинам морского ведомства, она имела несомненный успех, восстановив против меня все тесно сплоченное население здания адмиралтейства.
Однако же возвращаюсь к моему дневнику. Читая его, кажется, что в авторстве участвовали два человека: один — полный бодрости, горячо верящий, что не он только, но весь флот возрождается к новой жизни, что гроза, принесшая разрушение, не может не очистить атмосферы; и другой — на основании опыта прошлого и кое-каких признаков в настоящем, не верящий в обновление, глубоко убежденный, что никакая гроза не освежит спертого воздуха бесчисленных канцелярий морского ведомства…
«9 августа. — Что делать дальше, вернувшись в Россию? Используют ли горький опыт? Сумеют ли создать настоящий флот, или только построят новые кузова, а закваска останется старая?.. Тогда нельзя служить, невозможно работать для подготовки новой Цусимы!.. Грустное, обидное сознание, что жизнь прожита зря, что лучшие годы отданы на службу учреждению, которое привело Россию к позору… Вместо грозной силы они соорудили грубо намалеванную декорацию, а мы, как дети, дались в обман и, опоясавшись бутафорским мечом, шли поражать врагов Родины!.. Вот и сидим в Сасебо… А они? Они все там же, где и были, на своих мягких креслах, да еще, чего доброго, они же нас и судить будут…»
10 и 11 августа записаны разные мелочи госпитальной жизни, которые я и в дальнейшем изложении буду пропускать.
«12 августа. — …и разве я изменил себе, выступив с резкой критикой? Я всегда знал то, что говорю теперь, а при случае и высказывал, и не за спиной, а в глаза моим начальникам (бывали и неприятности). Но только в общем, я подавлял в себе эти протесты. Я сам себя старался уверить, что все добросовестно исполняют свой долг. Я не допускал мысли, чтобы вопросы, приходящие в голову мне, сравнительно молодому офицеру, не беспокоили людей много старше и опытнее меня, и если не все делалось так, как мне казалось нужным, то, несомненно, потому, что делалось наилучшим способом, и иначе нельзя. Чудовищно было бы думать, что люди, стоящие у власти, больше заботятся о себе и своих интересах, нежели о пользе дела, к которому приставлены, о безопасности и чести Родины, вверенных их попечениям, что для них неудовольствие нужных или приятных «особ» быть может страшнее ответственности перед судом истории… Да! в этом я ошибался… Но когда они с высоты своего величия вещали: «Нам лучше знать. Исполняйте, что вам приказано, — и все будет хорошо. Начнете умничать — только напортите», — как было им не верить? Ведь в их руках были сосредоточены все средства, все данные… Можно ли было подозревать, что груды «материалов» только обременяют шкафы канцелярий, а требования, вызываемые опытом, оставляются без внимания?.. Но как это въелось! До какой степени священны традиции! Например, свежий человек, прочтя мою докладную записку, сказал бы: «Да ведь это прописные истины! чего тут доказывать?» А вот NN, который читал ее, находит высказанные в ней взгляды революционными… И это — после Цусимы!..»
«13 августа. — Проснулся рано — только пробило 5 ч. Вышел на крыльцо. Дождь перестал: на небе редкие, разорванные тучки; запад еще темный; на востоке полнеба охвачено слабым белесоватым светом, а понизу стелется багровый отблеск. Предрассветный туман стоит в неподвижном воздухе; бухта и склоны гор задернуты легкой дымкой. Лист не шелохнется. Тишина… такая тишина, что сквозь закрытую дверь явственно слышно всхрапывание людей, спящих в бараке. Какая красота! как глубоко, как привольно дышится! как легко, как бодро себя чувствуешь! полететь бы птицей!.. И вдруг — все померкло, поблекло… ужасное, роковое слово: «в плену»…
«14 августа. — Ожесточенные дебаты по поводу манифеста 6 августа. — Боже мой! какое полное отсутствие сведений о формах народного представительства в других государствах! Если бы еще все эти нелепости говорили только молодые мичмана, которым в корпусе, конечно, не читали государственного права (хотя и в среде мичманов были один инженер и один лицеист, окончившие курс и поступившие во флот юнкерами), но такое же невежество проявляли и люди, изрядно послужившие, дожившие даже до седых волос.
О порядке выборов в различных государствах, разумеется, никто не имел ни малейшего представления; большинство, впрочем, слышало, что в Англии существуют палата лордов и палата общин, которые иногда пререкаются между собой, но как разрешаются эти пререкания — не были осведомлены; сенату во Франции приписывали роль нашего сената; о верхней палате в Австрии и Германии, о сенате в Италии и пр. вовсе ничего не знали. В результате: одни ликовали, представляя себе Думу состоящей из депутатов, избранных всеобщей подачей голосов, решения которых непосредственно поступают на утверждение верховной власти; другие же, опасаясь такого крутого перелома, восставали против всякого народного представительства. — Было бы смешно, когда бы не было грустно».
«15 августа. — Горькие мысли о нашем флоте приходят в голову. Не только сверху надо основательно почистить, — необходимо и снизу перевоспитать. А перевоспитывать — это труднее, чем просто воспитывать… Пишу под впечатлением разыгравшегося в палате горячего спора. — Из Киото, где содержится большая часть пленных моряков, кем-то было получено письмо, в котором сообщалось, что там для офицеров организованы лекции по штурманскому, артиллерийскому и минному делу, по механике и кораблестроению, а также ведется военно-морская игра — вообще стараются с пользой употребить время вынужденного бездействия. Кто-то шутя стал поддразнивать молодежь, что по выписке из госпиталя им придется засесть за книги, посещать лекции, а потом, чего доброго, и экзамен сдавать… Все смеялись, но один из мичманов принял дело всерьез и категорически заявил, что ни на какие лекции не пойдет. — Пойдете, если будет приказано! — Никто не может мне приказать! — А начальство? — Здесь нет никакого начальства, кроме японцев! К большому моему удивлению, все его товарищи энергично поддержали это заявление. Шуточные пререкания превратились в принципиальный спор. Ни разъяснение смысла служебных отношений, ни ссылка на статьи морского устава — ничто не помогало! Причем аргумент протестующих был прост до грубости: «Пусть сам адмирал скажет мне: «Ступайте»! — а я не пойду! Ну, как он может меня принудить?» — Выходило так, что исполнение приказания обязательно лишь в том случае, когда за ослушание грозит немедленное возмездие. Не имеешь возможности наказать — значит, не можешь и приказывать, Печальное credo».
«16 августа. — После долгого ненастья установилась чудная погода. Вчера после обеда гулял по двору больше часа. Оказалось не по силам. Здорово устал; всего разломило; в глубине раны тупая боль — должно быть, клочья мускула срослись не совсем правильно; когда возвращался, нога подвертывалась — слаба и в бедре, и в колене».
«В японских газетах пишут, что мирные переговоры будут продолжаться, так как за хорошее вознаграждение они согласны очистить Сахалин. То есть желают, кроме железной дороги, Артура, Дальнего, Ю. Маньчжурии и Кореи, получить контрибуцию?.. Что же Линевич, который еще два месяца тому назад рвался в бой? Хоть бы на шаг потеснил их, и стали бы сговорчивее! Видно… слова только…»
«17 августа. — «Пересвет» вышел из дока и пошел куда-то… Больно глядеть… а тут еще музыка играет сегодня на площадке у нашего барака и все такие знакомые мотивы-марши: «Двуглавый Орел» и «Кронштадт — Тулон». Тяжело слушать — в голову так и лезет назойливая мысль: не с наших ли судов взяты эти ноты?.. Тоска…
Около 9 ч. вечера принесли отпечатанную на особом листке телеграмму: «Только что договорились о мире». Все всколыхнулось. Первое движение — конечно, радость. Мир! — Да, но какой ценой?.. — и лица нахмурились».
«18 августа. — Всю ночь проворочался на койке. Мир за ключён. Перед Россией две дороги: новая, чуть намечающаяся — путь обновления, и старая, наезженная — среди родных болот и дремучих лесов. Хватит ли решимости, хватит ли силы выбиться из глубокой, веками проложенной колеи?.. Вспомнились полные горькой иронии стихи А. Толстого: «Ой, кабы Волга-матушка да вспять побежала! — кабы можно, братцы, начать жить сначала!..» Под утро задремал, но скоро опять проснулся. Заря на небе. И как ярко горит… Для кого? Неужели-только для японцев? О, для этих она давно взошла, а сегодня каждый японец встает с постели, полный надежды и веры в будущее, с глубоким сознанием, что принесенные жертвы были не бесплодны. Славный мир завершил победоносную войну, и Великая Япония прочно заняла свое место среди мировых держав.
А ты, далекая, любимая Родина? Ты, как Иван-Царевич, стоишь на роковом перекрестке… Помоги тебе Бог избрать верный путь, добыть и мертвой воды, чтобы срастить разбросанные по полю части русского великана, — и живой, чтобы пробудить его от смертного сна… Горько за тебя, разбитую и униженную, и без слов рвется сердце служить и работать для твоего счастья… Сколько тьмы, горя осталось позади… Что-то Бог даст в будущем?.. И плакать хочется, и молиться…»
«19 августа. — В японских газетах пишут, что мы уступили половину Сахалина и обязались уплатить за содержание пленных 200 миллионов. Замаскированная контрибуция. Плачевный мир…»
«20 августа. — Японцы, видимо, недовольны условиями мира (чего бы, кажется?). К нам не пропускают никаких газет».
«21 августа. — Газет все нет, но фельдшер рассказывал, что отовсюду идут выражения негодования; подаются петиции с просьбой не заключать мира; Комуре грозят, предупреждают, чтобы лучше не возвращался в Японию».
«22 августа. — После долгих требований и обращений по всем инстанциям начальства наконец-то получили газеты. Понятно, почему их прятали. По всей Японии страшное недовольство условиями, на которых заключен мир. Причина та, что японскому правительству словно мало было действительных побед, и оно (для поддержания бодрости духа, что ли?) еще преувеличило их. Естественно, что народ считал Россию окончательно разгромленной, лежащей у ног Японии и молящей пощады. Теперь наступило отрезвление и разочарование. Нигде никаких празднеств. Ни одного флага, развешивать которые японцы так любят. Наоборот — обещают при возвращении уполномоченных из Америки приспустить все флаги до половины. Газеты печатают условия мирного договора в траурных рамках».
«23 августа. — Нога все еще плохо действует, особенно по утрам, пока не расходится. Струп еще не сошел и очень болезнен при малейшем давлении. Боюсь, не открылась бы рана снова. Беспокоит и большой палец на левой ноге».
«24 августа. — Кругом только и разговоров, что о близком отъезде. Японцы суетятся. Порт (госпиталь), видимо, хочет как можно скорее сдать нас главному управлению военнопленных, хотя, казалось бы, чего проще освободить прямо отсюда, тем более что многие еще требуют лечения, а у двоих (не считая адмирала) даже раны не закрылись.
Сегодня опять запрос из Петербурга о состоянии здоровья адмирала, об его работоспособности в будущем и т. д. — Флаг-капитан не решился отвечать своими словами, но просил главного доктора написать все подробно, ничего не скрывая».
«25 августа. — Сегодня уже начались сборы. После завтра едем в Киото. — Тяжелое, смутное время, словно стоишь не то на распутье, не то перед запертой дверью, которая вот-вот должна открыться, а что за ней? — неизвестно. Страстно хочется скорее вернуться в Россию, но само возвращение пугает. Все-таки — из плена, разбитые… Когда еще разберутся, кто действительные виновники разгрома!.. Единственное, что придает бодрости, — это телеграммы, которые получал адмирал в первые дни после боя. Но с тех пор много воды утекло; многое могло измениться, да, судя по газетам, так и есть; господа из-под «шпица» приняли свои меры, чтобы сухими из воды выйти И с больной головы свалить на здоровую…»
«26 августа. — Дождь; пасмурно. От погоды, что ли, разболелись раны. Ночью была лихорадка. Не то во сне, не то наяву так ярко вспоминались наиболее тяжелые из пережитых моментов… особенно один… Ведь я же, как только услышал, выведенный из забытья, о появившихся дымках, сейчас посоветовал разводить пары, давать полный ход, бороться до последней возможности, и флаг-капитан согласился со мной и пошел наверх распорядиться. Это все помнят, все подтверждают. Виноват ли я, что снова впал в забытье, что не пополз за ним наверх, что поверил его решимости?.. Можно ли этого требовать от человека, ослабевшего от потери крови, лежащего в лихорадке, раненного в обе ноги, которому каждый шаг стоит огромных усилий и страданий? Требовать, конечно, нельзя, и никто не осудит… Но я сам?.. Нет — ошибка была! Я должен был просить снести меня на мостик! Положение было слишком серьезно, а ведь я знал его характер, его способность поддаваться уговорам, менять решения… Понадеялся на других? — здоровых, бодрых, не раненых, только наблюдавших за боем? Они, мол, распорядятся? Теперь их черед? Вздор! Ни на кого не имел права полагаться! Поддался физической слабости и не оценил важности момента! — вот моя вина…
Газеты принесли известия о беспорядках в Токио. Толпа хотела разнести здание Министерства иностранных дел, вступила в схватку с полицией, сожгла несколько полицейских домов. 2 полицеймейстера, 5 приставов и 60 городовых ранено; из толпы — 5 убито и 200 ранено. Вызваны войска. Объявлено военное положение и временные правила о печати».
«27 августа. — Отъезд не состоялся, как слышно, из-за того, что не успели прислать одежду для наших матросов; а между тем многие были спасены почти нагишом».
«28 августа. — Проснулся в шестом часу утра, когда весь госпиталь еще спал, и заторопился последний раз сделать мою предрассветную прогулку, проститься с убогой лужайкой перед бараком, по которой я сделал мои первые, неверные шаги без костылей, опираясь на палку, где «учился ходить». Дивное утро. Редкие, нежные тучки ползут по небу, цепляясь за вершины гор. Даль затуманена. Все залито ровным белесоватым светом. Не разберешь — взошло уже солнце за горами или нет. Стебли высокой жесткой травы стоят, не шелохнутся, осыпанные каплями росы, и я стою неподвижно на потемневшей сырой дорожке и слушаю тишину. В порту, в городе, кругом — ни звука… Но вот — одна, другая, третья — и по кустам, по траве, будто сотни колокольчиков и бубенчиков, зазвенели цикады. Где-то близко прокричал петух. Неожиданно слева, из-за барака, взметнулась с хриплым карканьем ворона и, грузно взмахивая крыльями, низко-низко перелетела через мою дорогу невдалеке от меня. За ней другая. Любопытно, что предсказали бы авгуры по такому полету… Впрочем, и у нас есть на этот счет какая-то народная примета.
День прошел в суете и сборах.
В 4 ч. 45 мин. пополудни тронулись из госпиталя. Адмирала везли на дженрикше; двоих несли на носилках; мне рекомендовали взять, на всякий случай, костыли, но я расхрабрился и пошел, опираясь на палку, так как до пристани было совсем недалеко. У пристани ожидал портовый паровой катер, доставивший нас на пароход «Genkai-Maru», бывший пассажирский и, по-видимому, до войны обслуживавший линию, излюбленную туристами, так как салон и каюты первого класса были совсем на европейский лад и даже роскошно отделаны. Разместились весьма комфортабельно. Провожать приехал начальник штаба порта, контр-адмирал Сакамото, наговорил массу любезностей, желал счастливого пути и т. д., и т. д.
В 5 ч. 30 мин. снялись с якоря. Тут всех нас пригласили в салон, закрыли двери и спустили жалюзи. Это — чтобы мы не видели выхода из порта и не могли запомнить расположения защищающих его фортов. В 6 ч. 40 мин., когда были уже в море и ничего секретного подглядеть не могли, — получили свободу. — Невольно вспомнились добрые порядки отечественных военных портов, где для любого наблюдателя все — как на ладони.
Прощание в госпитале вышло довольно сухое. Да и трудно было ожидать, чтобы расстались «sans rancune». В ком встретили мы сердечное к нам отношение? По пальцам сосчитать можно: доктора Оки и Ивасаки, смотритель госпиталя, фельдшер Мацуно, санитар Мияге (из числа санитаров бывали и другие, но их сейчас же убирали). Все прочие, видимо, лишь во исполнение воли начальства не слишком третировали нас, но в душе крепко держались старого правила, что военнопленный — это раб, собственность победителя.
При закате солнца погода испортилась. Небо задернулось тучами; море свинцового цвета; откуда-то пошла зыбь. Совсем наша осень… Но не прошло и нескольких часов, как опять разъяснило и наступила дивная лунная ночь, какие бывают только в Японии в конце августа и начале сентября. Стою на юте. Постукивает винт. Белая струя ложится за кормой. Тихо. Через ровные промежутки раздается глухой, отрывистый звонок механического лага. Временами слабо погромыхивает цепной штуртрос. Идем Большим Хирадским проливом. В 10 ч. вечера взяли курс ONO на Симоносаки. Ориентируюсь по луне и по берегу. К югу, на фоне неба, посеребренного луной, темнеют горы Киу-Сиу. Между нами и берегом по поверхности моря рассеяны сотни огней. Это японские рыбаки. Они спокойно ловят рыбу у своих берегов, как ловили ее и во время войны… Они спокойны. Их флот владеет морем… Владел, владеет и будет владеть… Долго ли еще? Не знаю, что это болит — душа или сердце? или то и другое?.. Горе побежденным!.. Так больно, так горько… И зачем доктор тогда помешал мне?.. Заснуть, скорее бы заснуть…
Не могу спать — мимо окна прошел часовой… Случайно посмотрел в зеркало, и оттуда глянуло на меня какое-то совсем чужое, почерневшее, усталое лицо… Да и в самом деле — эти последние дни с их неотвязными, мучительными думами — я так устал…»
«29 августа. — Около 6 ч. утра останавливались у карантина, а в начале 8-го подошли к Дайри, где высадили шедших на том же пароходе нижних чинов, одновременно с нами выписанных из госпиталя. Они отправляются в Кумамото. — Около 9 ч. вышли из пролива (Симоносаки) в Средиземное море и легли курсом в 80 четверть. — Неожиданно вспомнил, что в 1898 году «Владимир Мономах» под командой князя Ухтомского, идя этим курсом, в тумане вскочил на мель, но благополучно снялся своими средствами. Теперь «Мономах» покоится на дне Корейского пролива, а его бывший командир — в плену…
Из Сасебо нас сопровождают доктор Тадзуки и капитан-лейтенант Кимура.
Маленькое замечание. Вчера, ложась спать, подумал, что провалился, — так отвык от порядочной койки. В самом деле: 3 1/2 месяца на жестком соломенном матрасе, а под головой — маленькая, купленная в госпитальной лавочке надувная резиновая подушка, так как от госпиталя вместо подушки полагался парусинный валик, набитый песком. Помню, первое время, пока я не знал, что можно послать санитара купить подушку, как он меня мучил! Лихорадка, вынужденное лежание в одном и том же положении (навзничь); шея затекает; голова болит, и проклятый валик, кажется, упирается не в череп, а в самый мозг…
Жарко. С утра чуть тянул слабый SO, а после полудня совсем заштилело. Все море усеяно парусами каботажников. Им, прямо, числа нет. Вот откуда комплектуется японский флот настоящими моряками, и вот где неистощимый резерв его личного состава!
В 6 ч. 45 мин. вечера стали на якорь у карантина, расположенного на островке Ниносима, где будем сданы на попечение военного ведомства».
Вчера тотчас по постановке на якорь на пароход прибыли комендант острова (полковник) и карантинный врач. Они долго о чем-то перекорялись с нашими спутниками, Кимура и Тедзуки. По словам этих последних, полковник, несмотря на то, что мы прибыли прямо из Сасебо, где три с половиной месяца провели в госпитале под надзором врачей, непременно хотел проделать над нами все манипуляции, положенные для прибывающих с театра военных действий — полную дезинфекцию, прививку оспы и т. д. Насилу его убедили.
(Позже, в Киото, мы узнали от других пленных, как выполнялись эти манипуляции, и благодарили Бога, что чаша сия миновала нас.)
«Убедить полковника, не признававшего ничего на свете, кроме своей инструкции, было, по-видимому, нелегко. Кимура даже вспотел.
В 7 1/2 час. съехали на берег. Целый городок дощатых бараков. В ближайшем ко входу поместили адмирала и трех штаб-офицеров, причем адмирала кровать была поставлена особо и отделялась от наших занавеской, а наши три стояли почти вплотную одна к другой под общим мустикэром. Меблировка — небольшой стол и простые табуретки по числу кроватей. Кровати — грубо сколоченные из едва отесанных брусьев и досок. На кровати — изрядно слежавшийся, жесткий соломенный матрас, вместо подушки валик с песком да три грубых шерстяных одеяла. Никакого признака белья, а между тем и матрасы, и валики — далеко не первой свежести.
Адмирал, обозрев отведенное ему помещение, не сказал ни слова, но сел на его пороге и замер в неподвижности.
Кимура, сопровождавший нас на берег, видимо, чувствовал себя отвратительно, все извинялся и утешал, что ведь это только одна ночь. «Да неужели нельзя достать хоть пару простынь для адмирала?» — говорили ему. «Этого здесь наверное нет!» — «А у полковника?» — Кимура даже засмеялся: «Я думаю, он и не знает, что это такое! Теперь все на войне, а здесь, в Японии, да еще на нестроевом месте, самые… самые, которые ничего не понимают по-европейски. Впрочем, я попробую сделать что-нибудь!» — В результате он добыл новый, еще не бывший в употреблении чехол соломенного тюфяка, который и был предложен адмиралу в качестве постельного белья. Затем оба, Кимура и Тедзуки, откланялись, пожелали покойной ночи (какая ирония!) и поспешили вернуться на пароход.
Адмирал всю ночь не спал, да и мы не слишком благодушествовали. Барак помещался саженях в 3–4 от берега, а между ним и берегом были воздвигнуты будочки с удобствами, устроенными самым примитивным способом. После полуночи ветерок потянул с моря, и, несмотря на закрытые окна, барак наполнился ароматом рисовых полей!.. Поднялись чуть свет. Для умывания принесли ведро воды с деревянным ковшом и небольшой цинковый таз, до такой степени заросший грязью, что пользоваться им никто не решился. Предпочли мыться прямо на дворе, подавая друг другу воду из ковша. Когда полковник в сопровождении переводчика явился приветствовать адмирала с добрым утром и спросить, всем ли он доволен, то получил в ответ заверение, что, несомненно, породистые свиньи в Европе пользуются большими удобствами, чем мы здесь…
Полковник смутился, стал бормотать какие-то извинения, затем исчез, и до самого отъезда мы его больше не видели. Переводчик, как и Кимура, пояснял, что это «совсем японский» человек, что он очень старался все устроить так, как европейцы привыкли, но только не умеет. Плохо верилось таким объяснениям.
В госпитале нас кормили не роскошно, но сытно. Не всегда было вкусно, но всегда по меньшей мере съедобно. Зато здесь… Начну с того, что ни скатерти, ни салфеток не полагалось. Ножи, ложки — покрыты грязью, а между зубьями вилок скопились целые залежи ее. Но это дело поправимое — отмыли и очистили. С тарелками было хуже, так как пища приносилась уже положенной на них, а судя по захватанным краям, и донышки не должны были отличаться чистотой. На breakfast дали овсянку с сахаром (причем сахар был уже насыпан в тарелку) и рис, политый соусом кэрри. Думали, что придется поддерживать питание чаем с хлебом, когда, к общей нашей радости, появился маркитант, у которого приобрели американские консервы — ветчину, какую-то замазку под названием «паштет из дичи», калифорнийские фрукты и кофе со сливками. В полдень опять угостили. Бульон (грязная вода) и желто-серый омлет с репчатым луком. В 12 ч. 50 мин. дня, когда мы еще сидели за столом, барак закачался и заскрипел; посуда запрыгала по столу. Так продолжалось 10 секунд. Через три минуты — второй удар, слабее первого и продолжительностью 5 секунд. В 4 часа дня снова принесли пищу — опять овсянка с сахаром и какая-то отвратительная слизь с мелко накрошенными кусочками мяса и сала. (Брезгливый человек не выдержал бы одного взгляда на это крошево.) Справились — почему это вздумали кормить в неурочный час? Переводчик пояснил, что вскоре мы выезжаем; ужинать будет негде, и поесть придется только завтра утром, а потому надо подкрепиться. Бросились к маркитанту, но, увы, почти все запасы его уже были раскуплены, а съездить в город за новыми у него не хватало времени. (Надо заметить, что в нашей партии, кроме адмирала, было 3 штаб-офицера, 5 обер-офицеров, 2 кондуктора и 1 юнкер.)
Все эти злоключения имели и свою хорошую сторону. Когда их не было (как например — последние дни в госпитале, а в особенности на пароходе, в знакомой обстановке, среди полного комфорта), оставалось слишком много времени для того, чтобы думать, вспоминать прошлое, гадать о будущем… А думы всегда были одна безотраднее другой… Бывали моменты такой тоски, что… хоть за борт броситься! Проверяя, вспоминая ощущения, пережитые на пароходе, скажу: случись в то время какое-нибудь несчастье — налети пароход на блуждающую мину, столкнись с другим, я бы пальцем не шевельнул для своего спасения — такое чувствовалось угнетенное состояние, так хотелось конца… Теперь же, когда приходится всячески изворачиваться, чтобы не остаться голодным, сооружать подушку из пиджака, завернутого в полотенце, собственноручно чистить ножи и вилки и мыть посуду — весь отдаешься этим мелким заботам, и никакие мысли не лезут в голову. — Однако зовут. Пора ехать.
В 4 1/2 часа дня на портовом пароходике отвалили от карантинной пристани, а через полчаса высадились в местечке Удзина. До железнодорожной станции дошли пешком (кроме адмирала и двух мичманов с еще не закрывшимися ранами, — те ехали на дженерикшах). На улицах было много народу, но на нас, по-видимому, не обращали никакого внимания. Было ли так приказано, или просто население местечка давно присмотрелось? Ведь через Удзина прошло несколько десятков тысяч наших!.. Конвоя, конечно, никакого не было. С нами (пешком) шел переводчик, молодой чиновник, а сзади адмирала (тоже на дженерикше) ехал полковник. (Этот последний, несомненно, уже донес о реприманде, полученном утром, — у японцев на этот счет строго — и уже успел получить соответственные инструкции.) Почтительно держался в стороне, но не спускал глаз с адмирала и старался догадываться о всяком его желании: поспешно зажигал спичку, когда тот вынимал папиросу, сам побежал и принес стул, когда адмирал присел на перила платформы, осведомлялся — не угодно ли чаю, содовой воды или пива и т. п. При этом краснел, но не берусь сказать — отчего: от смущения или от злости за навязанную ему роль…
Ждать поезда пришлось довольно долго. В дальнейший путь тронулись только в 5 ч. 40 мин. пополудни. Вагон дали не особенно комфортабельный. Два отделения — одно первого, другое второго класса. Между ними — уборная. В первом классе — три дивана: два по боковым стенкам, один — у задней. Каждый диван на три человека. Сюда посадили адмирала, троих штаб-офицеров, а также сели полковник и переводчик (чиновник). В отделении второго класса было только два продольных дивана, каждый на четыре места, а посадили туда всех остальных наших (8 человек) да еще, девятым, переводчика (не имеющего чина). Теснота у них была страшная. Надеялись, что это лишь временно, что когда приедем в Хиросиму, то нас пересадят в большой вагон, какие ходят по магистральной линии (от Хиросимы на Удзина — ветка). Надежды не сбылись: переводчик пояснил, что уж больше никаких беспокойств (?) не будет — в этом вагоне доедем до Киото.
Около 6 ч. вечера пришли в Хиросиму. При первой же остановке адмирала встретили и представились ему комендант крепости, его адъютант, вице-губернатор (губернатор был в Токио) и правитель канцелярии. Все при орденах и знаках отличия. Затем наш вагон некоторое время передвигали по разным путям, а когда его подвели к главному вокзалу и прицепили к поезду, отходящему в Киото, то здесь адмирала приветствовал командующий войсками генерал-лейтенант Манабэ, явившийся в сопровождении своего штаба.
Среднего роста, коренастый мужчина. Умное, породистое лицо. Больше похож на провансальца, чем на японца. Держится с достоинством, совсем по-европейски. На шее — орден «Сокола» (соответствует нашему Георгию), на правом боку — звезда «Восходящего Солнца», на левом — наша Станиславская, с мечами. Хорошо знакомый с японскими взглядами, я удивился (про себя, конечно), что такой боевой генерал не на войне. Для него это должно было быть большой обидой.
(Впоследствии французский морской агент, лейтенант Martini, разъяснил мне эту загадку. По его словам, генерал сделался жертвой интриги, в которой была замешана женщина. Дело в том, что в Японии широко распространены так называемые «женские патриотические кружки», членами которых состоят дамы высшего общества. Это не совсем сестры милосердия, потому что они не живут в госпиталях, но и не наши дамы-патронессы, которые заглядывают в палаты лишь ненадолго, наподобие солнечного луча, полагая, что и этим уже «ces pauvres diables» достаточно осчастливлены. Японские дамы самолично ухаживают за ранеными, заботятся о них, уделяют им почти все свое время. Так вот, пока генерал отличался под стенами Пекина, жена его делала свое дело и положительно очаровала больных и раненых французов, оказавшихся на ее попечении. В результате ей была пожалована medaille d'honneur, но при этом представители французского правительства сделали чудовищный gaffe: дав медаль г-же Манабэ, члену кружка, они ничего не дали его председательнице. С японской точки зрения это было величайшим оскорблением, и председательница, жена генерал-губернатора, решила отомстить. Только что генерал, украшенный орденами за боевые заслуги, вернулся к домашнему очагу, как нагрянули судебные власти с предписанием произвести обыск. Вскрывали полы, разбирали стены, перекопали весь сад и двор. Оказывается, генерал-губернатор донес, что, по имеющимся у него сведениям, генерал Манабэ вывез из Китая и прячет у себя ценные вещи, похищенные в одном из пекинских дворцов, находившихся под охраной его же солдат. — В таких случаях японцы не шутят, считая, что затронута честь нации, и, право, взгляд этот не мешало бы усвоить многим европейцам. Каковы были результаты обыска — Martini в точности не был осведомлен, но только с этой поры звезда генерала померкла, и на войну с Россией его не взяли… Прошу извинить за отступление и возвращаюсь к дневнику.)
Не допустив адмирала беспокоиться выходом на платформу, генерал сам еще на ходу вскочил в вагон. Взаимное представление чинов штаба с той и с другой стороны. Несколько любезных фраз о переменчивости военного счастья: сегодня — неудача, завтра — победа, и наоборот. Потом все сели. Был подан чай (по-европейски), и тут разыгралась маленькая комедия, очевидно, заранее инсценированная.
Манабэ осведомился: все ли было должным образом устроено в Ниносиме, и не терпел ли адмирал каких-нибудь неудобств? Адмирал ответил, хотя и в мягкой форме, но с полной откровенностью. Генерал изобразил на своем лице горестное изумление и скороговоркой начал отчитывать полковника, который стоял навытяжку, держа руку под козырек, красный как рак и обливаясь потом. Дальше следовали извинения и даже ссылка на некорректность госпиталя в Сасебо, который экстренно, никого не предупредив, эвакуировал раненых; иначе генерал почел бы долгом лично встретить почетного гостя в Ниносиме и самому за всем присмотреть. (Ой, врет! — подумал я.) Так или иначе инцидент был исчерпан. Еще несколько минут непринужденной беседы, причем генерал заявил, что звезда Станислава с мечами — это наибольшая его гордость, так как в китайской кампании только четверо ее получили, а теперь, за смертью маршала Ямала, в живых осталось трое, и он самый младший. Распрощались, и в 7 ч. вечера поезд тронулся.
Часа через два всем захотелось есть. Да как еще! Я даже ноги подогнул, чтоб не так «подводило»… На станциях и помину не было о буфетах. В десятом часу вечера — большая остановка. Появились дамы местного патриотического кружка (поезд, к которому нас прицепили, был санитарный — с больными и ранеными). Нашим дамам-патронессам было бы на что поглядеть и чему поучиться! Шелестя дорогими шелковыми «кимоно» и постукивая деревянными «гэта» («Гэта» — род высоких деревянных сандалий для ходьбы по уличной грязи), они проворно, но без суеты обходили вагоны, с улыбкой и поклонами угощая чаем и каким-то печеньем, тут же собственноручно мыли посуду, бегали за кипятком…
Мы освидетельствовали наши запасы провизии. Оказалось — негусто. Небольшая коробка ветчины, шесть кусков хлеба и полфунта шоколада… Адмирал предложил было потерпеть еще, так как ведь это — последнее… но говорил как-то неуверенно. Видимо, и его мучил голод. Решили съесть ветчину и по одному куску хлеба, а два куска оставить про запас, на случай, когда придется питаться шоколадом. В банке ветчины оказалось пять тоненьких ломтиков. Каждый получил по 1 1/4- Хлеб съели весь, надеясь, что уж если придется перейти на шоколад, так где-нибудь достанем к нему вареного риса.
Ночь провели сидя — лечь было негде — на каждом трёхместном диване было по двое. С вечера пытались было уговорить адмирала взять один диван в полное его распоряжение, но он категорически отказался, а мы хорошо знали, что в подобных случаях спорить с ним бесполезно.
Ночь была лунная; окрестности поразительно красивые, но никто ими не любовался. Комаров — туча. Какие-то особенные: держатся понизу и кусают за ноги, как собаки, свободно проникая жалом через белье. Кто-то уверял даже, что слышит, как они чавкают. После полуночи в подкрепление к этим кусакам появились полчища других, мелких, вроде москитов, которые повели атаку налицо, шею и руки. Словно ворочаешься в крапиве.
Есть такая французская пословица: «Qui dort — done» — но так как мы вовсе не спали, то к 4 ч. утра опять начали изнывать от голода. Даже адмирал не стерпел, разбудил наших конвоиров и потребовал решительного ответа: когда и где можно будет достать пищи? Полковник (через переводчика) объяснил, что в одиннадцатом часу утра на станции Симедзи будет завтрак «по-европейски». Адмирал вскипел: «Ведь нас не кормили с парохода! Нельзя же было есть ту дрянь, которую давали в карантине! Сейчас же телеграфируйте на следующую большую станцию, чтобы приготовили на 12 человек (Четверо — в нашем отделении и восемь во II классе) по пяти яиц вкрутую на каждого, хлеба и чаю!» — С полковником чуть не приключилось удара. Он клялся, что завтрак будет «по-европейски», что все обдумано, что маршрут и расписание часов еды утверждены высшим начальством, что сам он не имеет права распоряжаться… Но адмирал не слушал его, совал ему в руки несколько японских кредиток и твердил: «Скорей! скорей! посылайте телеграмму, пока поезд не тронулся!» (Это происходило во время остановки на какой-то маленькой станции.) Ваше превосходительство! — взывал переводчик, — он не может этого сделать без разрешения на то от правительства, а взять ваши деньги тоже совсем не может! — «Не может?..» — И скомканные бумажки полетели в окно. Переводчик кинулся за ними…
В 6-м часу утра 31 августа пришли на станцию Окаяма и здесь (о, радость!) получили адмиральский заказ. В первый момент изрядная корзинка с яйцами и еще большая с хлебом вызвали шутливые замечания, что тут на целую роту хватит, но опустели они с изумительной быстротой. Запивали чаем, которым угощали дамы, несмотря на ранний час явившиеся к поезду. Мы не отказывались и от японского (зеленого) чая, но здесь с их стороны было проявлено особое внимание: подали китайский чай, с сахаром, в чашках европейского образца, с блюдечками и даже ложечками. Хозяйничала какая-то особа почтенных лет, как говорили — сама председательница местного кружка. Поевши, пришли в благодушное настроение, стали позевывать. Комары с наступлением дня куда-то скрылись. Кое-как приткнувшись по углам диванов, заснули.
Около 11 ч. прибыли в Симедзи, где состоялся завтрак «по-европейски», о котором так много говорил полковник. Европейского в нем было… ножи и вилки. Каждому подали коробочку белого дерева, в которой лежали небольшой, тоненький кусок мяса, зажаренного в сухарях, три кусочка (лепесточка) копченого языка и маленькая картофелина. Все холодное. Дамы угощали не только чаем, но и содовой водой и пивом. После такого завтрака адмирал с решительным видом дал переводчику денег и поручил ему телеграфировать в Кобэ, чтобы там, на станции, нам приготовили по хорошему бифштексу с картофелем. Переводчик замялся было, обратился к полковнику, но тот только рукой махнул: семь бед — один ответ.
В 1 ч. 20 мин. пополудни мы сидели за столом, накрытым чистой скатертью! У каждого была салфетка!.. Как все было хорошо! И как вкусно приготовлено!
В 3 ч. 20 мин., прибыв в Осака, довольно равнодушно поглядели на японскую стряпню a la europienne, которой нас собирались угостить, но из вежливости посидели за столом. Здесь добыли газеты и прочли, что как раз в ночь после нашего отъезда из Сасебо произошел пожар на «Миказа», закончившийся взрывом и потоплением броненосца. Адмирал послал Того телеграмму с выражением соболезнования.
В 5 ч. 40 мин. вечера без особых приключений прибыли в Киото. На станции нас встретили начальник гарнизона генерал-майор Окамэ, майор, заведующий военнопленными в Киото, поручик, заведующий тем храмом, где предстояло жить адмиралу, и переводчик, да кое-кто из наших офицеров, ранее сюда прибывших. Здесь же мы распрощались с нашим полковником, который, видимо, был в восторге. Радость его была мне вполне понятна.
В экипажах (не на рикшах) поехали: адмирал и штабные чины — в храм Чидзякуин, а прочие — в храм Хонкокудзи».
Первое сентября. Адмиралу и старшим чинам его штаба отведено отдельное здание (можно бы сказать — флигель), соединяющееся с главным корпусом храма горбатым деревянным мостиком, перекинутым через узкий проток пруда, имеющего форму «покоя». Это здание чисто японского устройства предназначено для жительства высоких гостей, на случай их посещения, и состоит из двух частей: в одной три комнаты, или, вернее, одна, разгороженная на три подвижными щитами, которые можно сдвинуть и даже вовсе убрать, — здесь поместили адмирала; в другой, отделенной от первой широким коридором, две комнаты для свиты, комната для прислуги, кладовая и проч. Мне было назначено поселиться в третьей комнате, где уже жили двое, ранее прибывшие, люди малознакомые и, откровенно сказать, мало мне симпатичные. По счастью, адмирал, обладавший способностью сразу подмечать всякую мелочь, узнав, как и с кем меня поместили, приказал мне перебраться в третью комнату своего домика. Я слабо протестовал, но, как уже было сказано по поводу дивана в вагоне, спорить с ним в таких случаях было бесполезно. «Эта комната — ваша. Живите тут или не живите — я ею пользоваться не буду. Пусть стоит пустая». Все это разыгралось еще вчера вечером. Адмиралу поставлена простая железная кровать с матрасом и подушками; у всех прочих — кровати деревянные, такого же образца, как в Ниносиме; жесткий соломенный тюфяк и под голову валик, набитый песком.
После двух бессонных ночей спал как убитый. Проснувшись утром, долго не мог сообразить: где я и что со мной?
В 9 ч. утра прибыл генерал Окамэ со штабом.
(Подробности этого посещения, тогда же мною записанные, как нельзя лучше характеризуют японцев, ставших в уровень с европейцами.)
Всех новоприбывших (от адмирала до юнкера, прикомандированного к его штабу) пригласили в одну комнату, посреди которой стояли стол и несколько стульев. Когда мы собрались, в дверях появился Окамэ, сопровождаемый адъютантами. Вместо всякого приветствия он (через переводчика) заявил: «Сегодня я здесь как начальник гарнизона и заведующий военнопленными». Затем, взяв поданную ему бумагу, прочел (по-японски) речь и, окончив чтение, замер в неподвижности. Следом за ним переводчик, тоже по писанному, прочел перевод речи на русский язык. Привожу этот перевод дословно, как он списан с бумаги, бывшей в руках переводчика.
«Я, начальник гарнизона Фусими, генерал-майор Окамэ-Масансеро, объявляю вам, господам морским офицерам, как военнопленным, недавно прибывшим и помещенным в этом гарнизоне: — Господа офицеры! Вы, покинув еще в прошлом году свою отчизну, переплывя далекий стотысячемильный бурный путь, перенеся всякие лишения, бедствия и непогоды, вполне исполнили свой долг службы отечеству, твердо стоявши своею грудью и сражавшись в бою с патриотической энергией и храбростью до тех пор, пока вас не постигла несчастная роковая судьба, принудившая вас попасть в плен. А потому, принимая во внимание ваше положение, выражаю вам мое сочувствие и душевно разделяю ваше горе».
(До сих пор речь была вполне уместна и благопристойна; курьезные обороты и шероховатость выражений, очевидно, следовало отнести на счет переводчика, который старался быть дословным. — Дальше пошли пункты.)
«1. Во время нахождения в плену вы должны строго соблюдать все постановления и правила, установленные Японским Императорским Правительством, и отнюдь не должны уклоняться от исполнения их. Соблюдение воинской дисциплины и благочиния есть самая важная потребность воинов, которая, как вам известно, соблюдается в державах всего света; поэтому желательно, чтобы вы, господа офицеры, обращали особое внимание, чтобы не было нарушения дисциплины и законов.
2. Распоряжения начальника гарнизона, даваемые через надлежащих чиновников комитета, исходят от Японской Императорской Власти и требуют точного исполнения.
Находясь здесь, вы должны дружески относиться друг к другу и воздерживаться в поведении, так как примерное поведение возвышает достоинство воинов, помня, что соблюдение этого пленными есть услуга отечеству, а пока следует терпеливо ждать заключения мира.
Я, имея должность заведовать вами, лично даю вам слово наставления при первом свидании с вами. Желаю вам быть уверенными и спокойными».
Во время чтения я украдкой поглядывал на адмирала. Он стоял, заложив руки за спину, слегка наклонив голову, как бы внимательно слушая, и только хорошо всем нам знакомое, нервное движение скуловых мускулов выдавало внутренние его ощущения.
Бесспорно, это «слово наставления» было бы допустимо в обращении к молодежи; штаб-офицерам, дожившим на службе до седых волос, и то неловко было его слушать — но что же сказать про генерал-адъютанта, вице-адмирала, который, стоя рядом с юнкером, получал от генерал-майора советы, как ему следует «воздерживаться в поведении»?!
Хотелось бы верить, что церемонии этого рода японцы устраивали просто по… недоумию, не уловив самой сути европейских правил вежливости и приличия. С трудом верилось… Что другое, но «это» должно было быть наиболее доступно их пониманию. Ведь ни в одной стране этикет, т. е. внешняя форма взаимоотношений отдельных лиц (даже в кругу семьи), не разработан так, как в Японии…
Во всяком случае, ясно видно было, что Окамэ наслаждается выполнением доставшейся ему роли… Когда переводчик закончил чтение, он торжественным наклонением головы и движением руки пригласил всех садиться и сел сам. Затем (через переводчика) имела место такая беседа:
«Переводчик. — Генерал еще раз выражает уважение понесенным вами трудам и высокой доблести. Он надеется, что здешние доктора не хуже, чем в Сасебо, а климат лучше, и тяжелая рана на голове здесь скоро совсем залечится.
Адмирал. — Скажите ему, что я благодарю.
Переводчик. — Он очень беспокоился о ходе ваших ран и беспокоился о вашем здоровье, видя, что день вашего приезда, давно назначенный, все отдаляется, но теперь радуется, что он настал.
Адмирал. — Благодарю.
Переводчик. — Конечно, здесь нет тех удобств, к которым привыкли все европейцы, но он со своей стороны готов сделать все, что в его власти.
Адмирал. — Благодарю.
Переводчик. — Он интересуется узнать: не устали ли вы после дороги и как себя чувствуете.
Адмирал. — Очень хорошо.
Переводчик. — Дела службы не позволяют ему продолжать приятного разговора. Он должен уйти, пожелав всего хорошего.
Адмирал. — До свиданья».
Вскоре после отъезда Окамэ возвратился сопровождавший его майор и привез уже готовые листы, которые надо подписать, чтобы получить право «свободного выхода за ворота с 8 ч. утра до 6 ч. вечера». Подписавший такой лист обещается не пытаться бежать, во время прогулки не посылать ни писем, ни телеграмм, ограничиваться указанным районом города, не вступать в сношения с пленными, помещенными в других местах, не заходить в частные квартиры (?) и т. д… Курьезный документ начинается словами: «Обещаюсь под честным словом воина, как русский офицер, и клянусь Всемогущим Богом…» Адмирал на предложение майора ответил кратко, но выразительно: «Не нужно» — и ушел в другую комнату.
Так как мирный договор подписан уполномоченными уже две недели тому назад и ждет только ратификации, то, конечно, строить планы бегства было бы бесцельно и даже глупо, но раз японцы находили уместным разыгрывать такую комедию, — я тоже решил посмеяться и с благородной откровенностью заявил майору, что никогда не давался на слово, а взят в плен раненым и твердо намерен бежать при первом удобном случае. Флаг-капитан и флаг-офицер, прибывшие с адмиралом из Сасебо, также последовали его примеру и отказались дать подписку. Для меня лично это не представляло особого лишения: ведь просидел же я на «Суворове» с 1 октября 1904 г. до 14 мая 1905 г., съехав на берег только три раза — один раз в Виго и два раза в Нозибе — да и то по делам службы и сроком не более как на час. А храм с садом много просторнее броненосца. Ничего! посидим и еще! Зато никаких обязательств и никаких милостей со стороны победителей».
«2 сентября. — Остаток вчерашнего дня прошел в хозяйственных хлопотах — приобретали предметы первой необходимости. В храме имеется лавочка, хозяин которой (японец, довольно бойко говорящий по-русски) является в то же время и комиссионером, доставляя из города все, что потребуют (конечно, наживает здорово).
Кроме адмирала и его штаба (всего 8 человек), в главном корпусе храма содержатся: с «Ушакова» — 1, с «Осляби» — 1, с «Мономаха» — 1, с «Сысоя» — 1 и с «Урала» — 1, затем с небогатовского отряда — 22 или 24. Последние держатся как-то своей компанией, не признавая не только воинской дисциплины, о которой проповедовал Окамэ, но часто и общепринятых правил приличия… Тон задают многочисленные прапорщики запаса и юноши того особого типа, который за последние годы успешно культивировался в морском корпусе. Правда, они не составляют большинства, но они всего заметнее. Люди серьезные, сдержанные, дающие себе отчет в совершившемся и верно оценивающие свое положение, не лезут вперед, не шумят и потому незаметны.
Здесь мы узнали, какого удовольствия счастливо избегли в Ниносиме благодаря энергичному заявлению доктора Тедзука, от имени главного врача госпиталя в Сасебо свидетельствовавшего, что мы не несем с собой никакой заразы и не подлежим содержанию в карантине. Вот как поступали с прочими. Партию пленных, без различия чинов и возраста, собирали в приемном бараке; каждому предлагали раздеться догола и уложить свои вещи в парусинный мешок за номером; медное кольцо с тем же номером надевалось на палец владельца вещей. Затем толпу голых людей «гнали» в соседний барак, где помещались ванны — деревянные ящики, наполненные водой, сдобренной каким-то дезинфицирующим составом; в ящики «загоняли» по нескольку человек, причем санитары наблюдали, чтобы все окунались с головой; кто сопротивлялся — обливали из ведра. После ванны в следующем помещении всем прививали оспу. Здесь в костюме Адама сидели в ожидании, пока прививка подсохнет; предъявив кольцо, получали мешок с вещами, уже дезинфицированными, и наконец водворялись в изоляционных бараках на срок двух недель. Все это было вполне рационально в смысле предупреждения заноса внутрь страны различных заразных болезней, так как о санитарном состоянии пленных японцы никаких определенных сведений не имели, но способ применения этих мер и манера обращения, конечно, могли бы быть иными. Мой собеседник особенно подчеркивал слова «гнали», «загоняли» и при одном воспоминании о пережитом волновался, то бледнел, то краснел… Чувствовалось, что тут японцы не смогли отказать себе в невинном удовольствии третировать европейцев, как скот, пригнанный из области, охваченной эпизоотией».
«3 сентября. — Сегодня проснулся рано — в 6-м часу утра. Солнце еще не взошло. Здания храма с причудливыми крышами, горбатыми мостиками и крытыми переходами, сад с его прудами, путаной листвой искусно подобранных декоративных деревьев и кустарников были удивительно красивы. Кругом веяло ароматной свежестью, а в себе я чувствовал такой прилив бодрости и силы… Говорят, все выздоравливающие после тяжелой болезни испытывают это ощущение. Бродя по галереям, через раздвинутые стенные щиты случайно увидел — сидят и играют в карты, видимо, со вчерашнего дня; усталые, возбужденные лица, хриплые голоса… Пожалел их…
Какие удивительные мастера японцы в деле создания миниатюр! Ходишь и удивляешься, как ухитрился художник (нельзя сказать — садовник) на таком маленьком клочке земли создать такую иллюзию старого, запущенного парка? Каждый пригорок, каждая ложбинка, каждая складка почвы использована. Идешь по крутому склону, но кажется, что это не нарочно построенная лестница, а случайное нагромождение камней, среди которых нога человека, выбирая удобнейший путь, протоптала след; среди густой заросли замечаешь чуть видную тропинку, раздвигаешь кусты и оказываешься на маленькой лужайке, в центре которой — крошечная кумирня, поросшая мхом. От скалы отломилась длинная, не толстая глыба и упала поперек узкого протока, соединяющего две части пруда, образовав мост; оглядевшись, можно даже найти место, откуда она откололась, но надо ли пояснять, что это не игра природы, а дело искусных рук…»
«4 сентября. — По-видимому, наш отказ от принятия каких-либо обязательств удивил и озаботил японцев. Сегодня утром приходили: к адмиралу — майор, а к нам — поручик. Убеждали, что после долгого пребывания в госпитале крайне полезно несколько развлечься, а гулять — прямо необходимо. Успеха не имели. — Вечером опять прибежал поручик и просил уговорить адмирала подписать «присягу», так как ведь это пустая формальность. Только посмеялись».
«5 сентября. — Вчера за вечерним чаем у адмирала много говорили о разнице между службой и тем отбыванием «номеров», которое у нас принято, о морском корпусе, который не имеет ничего общего с настоящим флотом. Адмирал оживился, говорил о необходимости коренных реформ как в деле боевой подготовки личного состава, так и в организации центральных и портовых учреждений. Между прочим, высказал мысль, что если мы до настоящего времени были на ложном пути, тихо дремали под припев «все обстоит благополучно», то все же прошлое может оправдываться нашим неведением, нашим чистосердечным заблуждением — «виновны, но заслуживаем снисхождения», — а теперь, когда война открыла нам глаза, не использовать этот кровавый опыт, пройти мимо него старой дорогой будет уже сознательным преступлением без всяких смягчающих вину обстоятельств. — Я не записал вчера подлинных его выражений, но мысль была именно такая».
«6 сентября. — Сегодня приезжал из Осака начальник дивизии, генерал-лейтенант Ибараки, чтобы сделать смотр новоприбывшим пленным. Предполагался такой же парад, с адмиралом во главе, как в первый день, и даже еще торжественнее — в большой столовой, потому что Ибараки был начальником Окамэ. Однако в последний момент вышла отмена. (Может быть, побоялись, что адмирал откажется выйти из своего помещения?) Во всяком случае, Ибараки повел себя совсем не похоже на Окамэ. Приехав в храм, послал к адмиралу своего адъютанта справиться: может ли он его видеть? — и, получив утвердительный ответ, пришел в его помещение как бы с визитом. Конечно, по такой манере и принят был соответственно. Просидел около четверти часа. При уходе адмирал проводил его до порога своего домика и любезно прощался (на Окамэ смотрел, как на пустое место). Мы официально представлялись генералу в большой столовой. Даже и нам никаких глупых наставлений он не читал, а просто выразил свое глубокое сочувствие и обнадежил скорым освобождением».
«7 сентября. — Уже третий день стоит упорное ненастье. По утрам белье, платье — совсем сырое. От некрашеных стен — запах мокрого дерева. Кормят отвратительно, но это не в укор заведующему хозяйством и поварам. В хищении их обвинить нельзя. Судите сами: можно ли кормить хорошо, если на 60 коп. в день надо дать: утренний чай с хлебом, завтрак и обед? И это при условии, что мясо стоит 45 коп. фунт… Такова норма офицерского продовольствия. Кроме довольствия натурой, каждому пленному офицеру выдается на руки
6 рублей в месяц на ремонт одежды и обуви, покупку мыла и прочей мелочи. На продовольствие нижних чинов шло (как слышал) 23 коп. в день. Руководствуясь этими цифрами и сведениями о числе военнопленных генералов, офицеров и нижних чинов, печатавшимися в японских газетах, досужие математики (а досуга было достаточно) пытались вычислить, во что обойдется Японии содержание пленных, если считать, что в ноябре эвакуация закончится? Итоги получались различные, так как вычислители не знали точно сроков прибытия отдельных партий и их численности, но в общем колебались между 5 и 6 миллионами. Может быть, в счет содержания ставились также перевозка, приспособление зданий, лечение в госпиталях? Пусть так. Но много ли это составит? Возьмем на круг по сто рублей на человека. Это — за глаза. Значит — еще
7 миллионов. Округлим цифру, сказав: за все про все — 15 миллионов. Больше никак не наскребешь. Откуда же, по какой аптекарской таксе японцы насчитали 200 миллионов? Невольно создавалось убеждение, что согласие на такое требование есть не что иное, как замаскированная контрибуция. И так становилось обидно…
Нечего и говорить, что жить на казенном пайке можно только впроголодь. Почти все население храма (все пользовавшиеся «правом свободной прогулки») ходит завтракать в «Miako Hotel» и там наедается на целые сутки. Мы оказались в худшем положении, так как приносить пищу из ресторана разрешено только для адмирала, и то после больших пререканий. По правилам это не дозволено: боятся, что в судках будут передавать какие-нибудь секретные сведения. Вошли в соглашение с поваром, который за особую плату (и вовсе не грабительскую) готовит нам дополнение к убогому столу. Репертуар у него небогатый: бифштекс и яичница. Иногда покупаем окорок. Приобретаем у маркитанта разные консервы. Завели приспособления для варки чая, кофе и какао.
Выписал себе «Ниппон-кай тай кайсен» — описание боя при Цусиме в донесениях японских флагманов и капитанов и в рассказах участников и очевидцев (на японском языке в двух томах) и, пользуясь избытком свободного времени, взялся за перевод. Кстати повторяю китайские иероглифы, которых прежде знал более 2 1/2 тысячи. Оказывается, в течение шести лет за отсутствием практики многое перезабылось, но вспоминается легко.
Из прочего населения храма очень немногие читают и занимаются. Есть два-три человека, работающие совместно над розыгрышем (по правилам военно-морской игры) цусимского боя при различных комбинациях. Результат для нас всегда получается один и тот же — полный разгром. Огромное большинство решительно ничего не делает. Днем бродят по городу (или, вернее, сидят в ресторанах, барах и чайных домах), а вечером и ночью играют в карты. Не без попоек, не без историй».
«8 сентября. — После ненастья завернули холода. По утрам в комнате 12 градусов R и все мокрое, так как туман стоит такой же, как на дворе. Еще бы! у меня три стены — наружные, причем две из тонкой прозрачной бумаги, а одна из картона. Воображаю, каково было бы тут оставаться на зиму!»
«9 сентября. — Ночью простудился, лежа в собственной постели, — кашель, насморк и головная боль».
«10 сентября. — Приезжал французский вице-консул из Кобэ. Зачем? — неизвестно. Надо полагать — для исполнения номера, чтобы донести по начальству: «Навестил и осведомился о нуждах». Стал было говорить ему о невозможной пище, но он руками замахал, говорит: «Это они по неумению приспособиться к европейским вкусам».
Сегодня же приезжал Танака, недавно произведенный в капитаны 2-го ранга. Прислан от имени морского министра и начальника главного морского штаба справиться о здоровье адмирала. Привез посылку международного комитета Красного Креста — 5 ящиков египетских папирос и 5 ящиков шампанского. Пресимпатичный тип, вроде моего старого приятеля Номото. Посылку адмирал передал в общее пользование обитателей храма».
«11 сентября. — Словно опять настало лето. Чудный теплый вечер».
«12 сентября. — Небогатов уже два раза был у адмирала и подолгу сидел, но я с ним не виделся. Японское правительство, осведомившись официально, что он и его командиры исключены из службы, т. е. перестали быть военными, немедленно их освободило. Завтра они уезжают. Небогатов приходил прощаться. Случайно встретились на веранде. Он меня задержал и разговорился… Я поколебался в моем первоначальном суждении, которого держался до сих пор. (С офицерами его отряда я никогда не заговаривал о сдаче. Зачем бередить раны? — и так тяжело.) В самом деле, положение было отчаянное: японцы, командуя дистанцией, держались на 50–60 кабельтовых и расстреливали их, как на учении, в полной безопасности… Какой ужас! И вот в чем позор!.. Он сообщил, что торопится в Россию для того, чтобы просить суда. Пусть все знают, в чем именно он виноват. Он не имел возможности нанести никакого вреда неприятелю; оставалось — потопить корабли и спасать команду. Он был уверен, что при этом погибнет не менее 75 %, и не решился собственным сигналом потопить полторы тысячи своих подчиненных. «Духу не хватило! в этом виноват… Не за себя же я беспокоился? Для меня, для адмирала, нашлись бы спасательные средства!.. Нарочно захотел бы топиться, и то бы спасли… Да и японцы первого бы подобрали как трофей… Не за себя! за них!.. Сердце не выдержало… За это пусть и судят!» Да, это был единственный аргумент для его оправдания, но аргумент веский. За себя лично ему, конечно, бояться было нечего; значит, если он сдал корабли, а не уничтожил их, то не ради спасения собственной жизни».
«13 сентября. — Тепло, но дождь».
«14 сентября. — Утром приехали французский посланник Armand и морской агент, лейтенант Martini, в сопровождении Окамэ и майора. Адмирал по обычаю смотрел на Окамэ, как на пустое место, и даже объяснил Арману, что поступает так намеренно, ибо этот генерал-майор позволил себе читать ему наставления о воинской дисциплине и благонравии. Вечером Armand давал нам обед в «Miako Hotel». Были и японцы».
«15 сентября. — День без приключений». «16 сентября. — В 10 ч. 20 мин. утра легкое землетрясение».
«17 и 18 сентября. — Холодно и тоскливо».
Девятнадцатого сентября. — Очень беспокоит большой палец на левой ноге. Недели через две после операции он совсем было зажил, и вскоре же вместо срезанного начал расти новый ноготь. Тут-то и пошли неприятности. Без всякой видимой причины палец делался болезненным, багровел, воспалялся. Доктора пожимали плечами и говорили, что это виноват шрам, из-за которого новый ноготь не может расти нормально. Приказали по три раза в день размачивать его в горячей воде. На время это помогало; потом боли возобновлялись. Путешествие из Сасебо в Киото я совершил в просторных туфлях. В Киото доктор тоже все свалил на ноготь и предписал, пока он не вырастет, держать палец в согревающем компрессе. Не смею не верить, но сильно озабочен вопросом: как надену сапоги при отъезде? Правая нога медленно, но верно крепнет и становится послушной, хотя все еще, когда идешь задумавшись и не наблюдаешь за ней, вдруг начинает загребать. Болит только при перемене погоды».
«20 сентября. — Утром в моей комнате +10 '/2 °R».
«21 сентября. — Живем как в тюрьме. Разница только та, что много света и воздуха. Последнего, да еще холодного и сырого, даже в избытке».
«22 сентября. — Сегодня мирный договор прибыл в Японию на ратификацию.
Откуда-то достали Апухтина и устроили литературный вечер. Д. недурно читает. Как резко чувствуется, что Апухтин писал не ради заработка и даже не ради славы, а просто потому, что в известный момент хотелось писать. Он не «сочинял», не искал сюжетов, они сами выплывали со дна души, давая верную картину настроения, которое владело им в данный момент… Как удивительно типично это прощальное письмо самоубийцы к прокурору, этот небрежно-шутливый тон, за которым прячется такое безысходное отчаяние, такая нестерпимая боль от сознания, что все — в прошлом, и ничего — в будущем…
Где ты, мой грозный бич, каравший так жестоко? Где ты, мой светлый луч, ласкавший так тепло?..
После стихов пошла проза. «Дневник Павлика Дольского» навел меня на странные мысли. Да. Вот что думает (что должен думать) зауряд человек нашего века и нашего общества, спохватившись, что подошла старость, что жизнь прожита и прожита — зря… Ничего путного не было сделано… Но разве исключительно по вине самого Павлика?.. Невольно вспомнился почему-то другой, тоже бездетный, бессемейный человек, живший 25 веков тому назад и умерший 49 лет от роду, т. е. приблизительно в том же возрасте, в котором Павлик сам себе писал некролог. Когда друзья Эпаминонда жалели, что он умирает, не оставив потомства, он ответил им, полный счастья и гордости: «Я оставляю Греции двух бессмертных дочерей — Левктру и Мантинею». — Ну, а мы?..»
«23 сентября. — Я попросту стараюсь не иметь с японцами никаких сношений, а потому мне лично жаловаться не на что. Зато другие, пользующиеся правом «свободной прогулки», очень недовольны. По их словам, японцы словно особенно стараются использовать последние дни своей власти, чтобы отравлять жизнь мелкими придирками. Вчера лейтенант Б. опоздал на 5 минут — вернулся из города не в 6 ч. вечера, а в 6 ч. 5 мин. — и от него отобрали билет на право выхода за ворота. Обиднее всего то, что de facto подобные распоряжения — право наказать или помиловать — исходят не от кого другого, как от жандармского унтер-офицера, говорящего по-русски и состоящего в распоряжении поручика, заведующего нашим храмом. И это не случай, а система, которая в нашем положении болезненно чувствуется. — Приказания передаются пленным всегда лицом, стоящим значительно ниже их по своему служебному положению. К адмиралу приходит майор, к штаб-офицерам — поручик, к обер-офицерам — унтер-офицер».
«24 сентября. — Ясный, теплый осенний день».
«25 сентября. — Сегодня привезли в Киото англичан (офицеров и матросов) с эскадры, прибывшей в Кобэ. Чествуют союзников. Нашим рекомендовали воздержаться от прогулок во избежание возможных недоразумений».
«26 сентября. — Судя по газетам, мирный договор уже ратификован, но мы все еще под караулом».
«27 сентября. — Ничего нового».
«28 сентября. — Вчера прочел в «Страннике» (присылают из духовной миссии) разговор с Л. Н. Толстым на вечную тему о жизни и смерти. Л.Н. считает смерть пробуждением, а жизнь — сном другой жизни, более широкой, более действительной, нежели окружающая нас земная действительность. — Почему заснул? — этот вопрос он оставляет открытым, а дальше проводит чрезвычайно заманчивую параллель. — Спит крепко, видит сны и считает их действительностью, не сознавая, что спит: такой человек живет чисто животной жизнью. — Спит чутко, чувствует, хотя и смутно, что это лишь сон: такой человек ищет решения вопросов высшего порядка, не удовлетворен (старается вспомнить). — Тихая, спокойная смерть от старости: выспался, больше спать не хочет. — Ранняя смерть: пробуждение от внешних причин. — Самоубийство: отчаянное усилие, с которым пробуждаются от кошмара. — Стройная, красивая гипотеза. Жаль только, что нет опыта, который бы подтвердил ее справедливость… Например — те друзья и товарищи (не говорю о тысячах незнакомых людей), которые были «внезапно разбужены» при Цусиме? Неужели все они так крепко спали, что вовсе забыли свой сон, и никто из них не наведался ни ко мне, ни к кому другому? Странно… Одно скажу: судя по тому, что слышно о нашем Морском министерстве, и по тому, что вижу кругом себя, — мало надежды, чтобы впереди явилась возможность не «номера отбывать», а действительно служить и работать с пользой для дела… И если так, то по толстовской теории я уже выспался, и по справедливости следовало бы меня разбудить… Или же это кошмар, и надо… самому?..
Нервы так расходились, настроение такое мрачное, что за вечерним чаем у адмирала «лютой тигрой» набросился на X. и отчитал его здорово. Вот типичный транзундец, который уже предвкушает блаженство возвращения под родную сень и заранее заряжается непогрешимостью. О том, что и как делали японцы под Артуром, — ему известно лучше, чем мне, так как у «них» (в Транзунде) все это было проверено научно поставленными опытами!.. Ах, губители флота!..»
«29 сентября. — Martini (французский морской агент) прислал письмо на четырех страницах. Суть та, что во французской миссии ничего не знают, когда и при каких условиях последует наше освобождение. Им сообщено (из Парижа), что для приема военнопленных прибудет особая русская комиссия, которая будет снабжена необходимыми инструкциями и полномочиями и которой они должны оказывать всякое содействие.
В газетах печатают известия из России, до такой степени противоречивые и несуразные, что читать тошно. Впрочем, ведь это — местные газеты…
Как в первые дни нашего прибытия сюда — те же ясные ночи, полная луна и зачарованный сад… И все это — и природа, и климат — все им!.. За что?.. Может быть, за то, что у нас много охотников всю жизнь посвятить Родине, а они просто всегда готовы с восторгом умереть за нее… Может быть, это только справедливость?..»
«30 сентября. — Судя по газетам, договор ратифицирован 27-го, а у нас строгости пуще прежнего. По-моему, тешась таким манером, японцы поступают глупо. Из плена вернется много людей, сделавшихся врагами Японии, а ранее бывших ее друзьями. Повторяю, что я лично никаких сношений с ними не имею, но не могу не видеть и не слышать. И вот я, который всегда был убежденным сторонником идеи союза с Японией (и даже напечатал несколько статей в 1900 — 1901 гг., в которых доказывал, что мы отлично можем полюбовно размежеваться с нашей соседкой), которому японцы, как народ, всегда были симпатичны, — теперь клянусь, что если с Японией будет новая война, то я непременно приму в ней участие! Если за негодностью буду уже в отставке и не возьмут на службу — буду проситься пассажиром (корреспондентом, что ли). Откажут — наймусь ресторатором!.. Хочу еще раз «дорваться»! Хоть поглядеть, как будут стрелять в них наши пушки!..»
«1 октября. — Покров. Ровно год тому назад в дождливый, серенький день эскадра выходила из либавского аванпорта… Служили напутственный молебен, и суворовский иеромонах о. Назарий провозглашал: «Болярину Зиновию и дружине его здравия и спасения и во всем благого поспешения, на врагиже победы и одоления…» Каким все это кажется далеким, далеким!..
У нас в большой столовой, где поставлена походная церковь, служил обедню православный священник (японец, о. Симеон Мия) по-русски.
Маленький эпизод, ярко характеризующий манеру японцев держать себя по отношению к военнопленным: согласно правилам, при богослужении должен присутствовать японский жандарм, чтобы следить… (Черт его знает, за чем он должен был следить! Может быть, опасались, что священнику будут подсовывать письма и телеграммы, помимо цензуры?) Раздвижные щиты, составлявшие наружную стену столовой, были вовсе убраны, так что она отделялась от веранды только редкими столбами. Так вот, этот жандарм принес стул, поставил его на веранде как раз против дверей алтаря, уселся на нем, заложил ногу на ногу, сдвинул фуражку на затылок и закурил папиросу.
Старший из присутствующих (адмирала не было — он еще не может стоять подолгу на ногах) указал жандарму на несоответствие его поведения с обычаями, но получил в ответ, что «он здесь при исполнении служебных обязанностей». Флаг-капитан по просьбе присутствовавших подал о происшествии рапорт начальнику гарнизона. Любопытно, что из этого выйдет (Вышло то, что «во избежание недоразумений» приказано было впредь вовсе не совершать богослужения в походной церкви)».
«2, 3 и 4 октября». — Эти страницы моего дневника я позволю себе пропустить и сказать лишь несколько слов по поводу событий, в них отмеченных.
Известия о том, что происходит в России, не могли не найти отголоска в среде военнопленных. Известия эти черпались из японских газет (хотя бы даже издававшихся на английском языке, но под японской цензурой) и, конечно, представляли положение вещей в самом мрачном свете. Как водится, при том политическом невежестве, которое я отметил еще в Сасебо (по поводу манифеста 6 августа) — население храма (не только нашего, но и других) разделилось на партии самого крайнего направления. Не было не только центра, но даже умеренных правых или левых. Сказать одним, что вы искренне радуетесь учреждению Государственной Думы и находите желательным расширение ее законодательных прав, — значило заслужить аттестацию потрясателя основ, революционера, даже анархиста. Заикнуться другим о пользе Государственного Совета, реформированного по образцу существующих верхних палат, — и от вас с негодованием отворачивались, клеймили кличкой черносотенца.
Особенное негодование с обеих сторон вызывало заявление, что армия и флот должны быть вне партий, вне политики, что это правило повсеместно признано, так как нигде военные не имеют права голоса на выборах. Мне не раз приходилось вступать в споры по этому поводу. Я указывал на пример Польши, где шляхта составляла войско и в то же время занималась политикой, составляла конфедерации и привела государство к гибели; другой пример — Испания и государства, возникшие на развалинах ее колоний, с их «пронунциаменто», провозглашавшимися военными кружками…
— Каково же, по вашему мнению, должно быть credo военного человека? — поставил однажды вопрос ребром некий ярый сторонник Учредительного Собрания.
— Да! это было бы любопытно услышать! — поддержал другой, не признававший ничего, кроме «самодержавия, православия и народности».
— Мне кажется, что это credo блестяще формулировано более полутора веков тому назад одним не военным, но и не глупым человеком…
— Кем это?
— Остерманом. — Помните, как его разбудили ночью и предложили роковой вопрос: «Какому императору вы служите?» — а он с глубоким убеждением ответил: «Ныне благополучно царствующему».
С той поры в глазах представителей обоих течений я был одинаково… (право, затрудняюсь подобрать слово помягче, а записанное в дневнике приводить неудобно).
— И вы, забывая долг перед Родиной, готовы служить старому режиму? Защищать правительство, приведшее Россию к позору? — восклицали одни.
— Так, значит, если при возвращении в Петербург окажется, что там заседает Конвент, вы и Конвенту служить готовы? — возмущались другие.
Старая, чисто русская повадка. Совсем как во времена раскола, когда никто и никому не задавал основного вопроса: «Веруешь ли в силу крестного знамения?» — но предавали друг друга анафеме и даже на кострах жгли за то, «как» кто крестится — двумя перстами или тремя…
Впрочем, все это было… временное, преходящее, — угар новизны, от которого большинство скоро опамятовалось, и по возвращении в Россию былые революционеры оставили мечту об Учредительном Собрании, а ярые черносотенцы вполне примирились с наличием Государственной Думы. В иных случаях метаморфоза пошла даже так далеко (опять-таки свойство нашей натуры), что вчерашние красные превратились в охранителей, а бывшие абсолютисты мечтают о министерстве, ответственном перед Государственной Думой… И все — служат…
Я счел себя вправе пропустить эти страницы, чтобы не ставить в несколько неловкое положение тех, чьи тогдашние мнения и отзывы были мною тогда же записаны.
Было нечто другое, несравненно более серьезное, тревожное и даже обидное, о чем умолчать не могу, но об этом речь впереди.
Пятого октября. — Сегодня в газетах официально объявлено о состоявшейся ратификации мирного договора. Нам сообщено, что отныне караул при храме остается лишь для охраны «бывших» военнопленных от возможных покушений со стороны невежественных масс, недовольных условиями мира, что мы совершенно свободны, но в случае какой-нибудь дальней поездки (за город) просят предупреждать, чтобы администрация, ответственная за нашу безопасность, могла принять необходимые меры. Наш (японский) поручик явился ко мне с ликующим видом и вручил кусочек картона (вроде визитной карточки большого формата), на котором было по японски написано, что такому-то (мое имя и звание) предоставляется посещать все места, какие ему заблагорассудится; дальше следовали — подпись и печать. Словом — нечто вроде удостоверения личности. Поблагодарил и в тот же день хотел воспользоваться своим правом, но тотчас убедился, что высшее начальство (намеренно или ненамеренно — не знаю) в чем-то недораспорядилось. Оказалось, что карточку, с таким торжеством поднесенную мне поручиком, нужно при уходе предъявлять жандармскому унтер-офицеру и ему же сообщать, в котором часу вы вернетесь. Если час этот был после захода солнца, то следовало получить разрешение, якобы от начальника гарнизона, на деле же, конечно, не от него, а по передоверию от майора, поручика и в результате — от того же жандармского унтер-офицера, который пускался в расспросы: почему вы желаете вернуться в таком-то часу, где вы намерены проводить время и т. д.
Разумеется, от предположенной прогулки я отказался, вызвал поручика и возвратил ему карточку, пояснив, что по нашим обычаям штаб-офицеру непристойно испрашивать у нижнего чина разрешения возвратиться в желаемый срок с риском получить отказ в зависимости от его усмотрения. Подобные случаи действительно имели место в тот же день: «Вы почему хотите вернуться в 10 часов?» — спрашивает жандарм. «Собираюсь пообедать в отеле, сыграть на бильярде…» — отвечает необидчивый россиянин. «Успеете и до 9 часов! Я так и запишу!»
«6 октября. — Какими способами вытравлено из этих людей — не скажу, чувство собственного достоинства, это слишком высоко, а просто — самолюбие! Кажется, все забыли и готовы брататься с японцами… Гадость!.. В самом деле, возьмем живой, наглядный пример (это — в объяснение «гадости»). Не говоря уже про первое время после франко-прусской войны, но даже теперь, 35 лет спустя, француз (особенно военный) только по нужде заглянет в Германию. Ему неловко. Он боится, что любой встречный может взглянуть на него и подумать: «Вот побежденный…» И как он может реагировать на это?.. А наши?.. Нет! видимо, я родился либо слишком рано, либо слишком поздно…
С милостивого соизволения японского жандарма наши бегают по городу и по возвращении домой с восторгом рассказывают, как мальчишки (такие бойкие) показывали им языки и кричали: «Сей-ио-дзин!» (западный человек), как в японском ресторане (конечно, за деньги) их принимали и учили есть палочками, как они (превозмогая отвращение) ели сырую рыбу, чтобы не шокировать сотрапезников, находивших её восхитительной… Они как будто забыли (а может быть, и никогда не сознавали?), что поражение — это обида, которую можно смыть только победой! Забыли святую месть, которую должны были бы носить в сердце, в жажде которой надо воспитать грядущее поколение! Забыли позорный разгром Родины, а может быть… и ее — Родину?.. — Россия!.. — неужели это слово утратило для них свой смысл?..
«С нами Бог!» Да вправе ли мы еще носить этот гордый девиз? Не скажет ли всякий европеец, увидев русского офицера, ласкающегося к японцу: «Бог с вами!»
Рухнула веками сложившаяся слава о непобедимости России… И как воскресить ее?.. Ведь катаклизм нужен! — не война, а уничтожение царств и народов, — чтобы восстановить утраченное обаяние!..»
«7 октября. — Сегодня был Окамэ и в торжественной речи сообщил о ратификации мирного договора. Подозреваю, что хотя свои речи он читает по бумажке, но сочиняет их сам. На заказ было бы лучше.
Дождь как из ведра. Уже три дня, как наступил праздник «принесения в храм первых спелых колосьев», но рис стоит зеленый, о жатве и думать нечего. — Все-таки утешение. (Не стыжусь злорадства.)»
«8 октября. — Не могу оторваться от старой темы. Вчера Z ездил в Осака и вернулся ночью, не имея на то разрешения (уехал случайно, с компанией). Сегодня утром, когда над ним подтрунивали, пугая возмездием, очень храбрился, говорил, что мир заключен, что он свободный человек и в случае чего сумеет постоять за себя, а в одиннадцать часов утра, узнав, что, несмотря на дружбу с жандармами, его позднее возвращение занесено в книгу, прямо… пресмыкался перед японским поручиком! Гулял с ним под ручку, звал куда-то обедать… Тот поначалу ломался, но потом дал себя уговорить и обещал не доносить».
«9 октября. — Ночью в моей комнате было 8 градусов R. Это, положительно, не много».
«10 октября. — Французский посланник телеграфирует, что вчера генерал Данилов, председатель комиссии для приема военнопленных, вышел из Владивостока в Нагасаки (на «Богатыре»)».
«12 октября. — Последние дни в плену — самые томительные. Холод. К черту всякие записи!»
«14 октября. — Сегодня приходил к адмиралу майор с высокодипломатическим поручением: сообщил, что начальник дивизии и прочие начальствующие лица предполагают устроить нам («бывшим» военнопленным) прощальный обед. Адмирал, конечно, благодарил, но по существу ответил, что подобное приглашение делается, несомненно, с ведома и одобрения высшего японского начальства, между тем как мы лишены возможности своевременно получить санкцию нашего правительства на его принятие, а потому лучше было бы этого вопроса не возбуждать вовсе. Отказ, но в такой форме, что майору оставалось только благодарить.
Опять ставлю аналогию: после франко-прусской войны мог бы затеять нечто подобное какой-нибудь немецкий генерал, стерегший французских военнопленных? — Нет! — Ведь немцы не могли не относиться с уважением к своим врагам! Они побоялись бы подобным предложением поставить в неловкое положение и себя, и французов… Почему же рискнули японцы? По наивности? Ну, это вряд ли… Просто потому, что они нас не уважают… И не без оснований! Сами даем тому достаточно поводов! Уж я не говорю про Z или X, которые готовы восхищаться простым поленом, единственно потому, что оно — «настоящее японское»… Это — психопаты!.. Но вот сегодня (недавно) прохожу мимо канцелярии и вижу такую сценку: три японских солдата (один из них унтер-офицер, говорящий по-русски) и русский штаб-офицер сидят за столом, курят и дружно беседуют о достопримечательностях Киото, которые стоит посмотреть…
Пожалуй, что японцы вправе нас третировать…»
«15 октября. — Сегодня утром +7 градусов R!»
«16 октября. — Адмирал получил от французского посланника телеграмму, что флагманам с их штабами и капитанам кораблей разрешено возвращаться «по способности».
«17 октября. — Адмирал решительно не хочет возвращаться кружным путем на иностранном пароходе. На Стесселя не похож. Телеграфировал Данилову свою просьбу: разрешить ему отправиться во Владивосток на «Воронеже», который выйдет из Японии одним из первых. Я его вполне понимаю.
(Характерная черта: генерал Данилов не только не навестил адмирала проездом через Киото, не только не прислал кого-нибудь из многочисленных членов своей комиссии лично переговорить с ним, но даже не удостоил его ни одним словом ни почтой, ни телеграфом.)
'Не хочется верить газетам: так скверно пишут о положении дел в России».
«18 октября. — Убедил NN, как старшего (не считая адмирала) из обитателей храма, вступиться перед японским начальством за нашу молодежь, над которой японские жандармы «на отдачу» прямо-таки глумятся».
19 и 20 октября — те страницы, которые я решил пропускать.
«21 октября. — Видимо, японцы, несмотря на вежливое, но категорическое предупреждение со стороны адмирала, все же решили попробовать устроить обед. И не без оснований. Правда, большинство (не только у нас, но и в других местах заключения) ответило благодарностью и учтивым отказом, мотивированным соображениями, уже ранее высказанными адмиралом; но нашлись и такие, которые его приняли… И знаете почему? Чтобы засвидетельствовать свое свободомыслие, показать, что они «не идут в поводу» у адмирала! На этих можно было хоть сердиться, но зато по адресу наших психопатов-японофилов оставалось только развести руками: они чуть не плакали при мысли, что может расстроиться «настоящий» японский обед с гейшами!.. От души злорадствовал (и до сих пор не раскаиваюсь в этом чувстве), когда получено было уведомление, что за малым числом лиц, принявших приглашение, обед, к величайшему прискорбию начальника гарнизона, состояться не может».
«22 октября. — Тоска. Ничего и ниоткуда. Уныло шумит осенний ветер; блеклые листья кружатся в воздухе и бьются о бумажные стены; нелепо мотаются полуобнаженные деревья; пруд — мусорный, грязный… не пруд, а лужа… рыбы попрятались в глубину… А на душе так скверно… Кабы тоже спрятаться куда-нибудь… да поглубже! с головой спрятаться!..»
«23 октября. — В 8 ч. утра +6 градусов R. Руки мерзнут. Вернулся из Токио мичман, князь Г., которого снаряжали туда на разведку. Рассказывает такие анекдоты, что не решаешься верить. Почему-то (пути Божий неисповедимы) председателем комиссии для приема военнопленных назначили бравого генерала Данилова, прямо с позиции, откуда он грозил врагу. Генерал осведомился: что ему делать в Японии? Ответили: французский посланник вас научит, а вы первым делом выберите себе шесть штаб-офицеров в качестве членов комиссии, адъютанта, письмоводителя и штат писарей. Сказано — сделано. Сели на «Богатырь» и поехали. На всякий случай начальство зачислило в комиссию и командира «Богатыря», но он оказался бойкотированным, так как был склонен «миндальничать» и прямо надоел разговорами о том, что и как «принято» в международных сношениях. По прибытии в Нагасаки его там и оставили (под благовидным предлогом), а сами проследовали в Токио. В Токио — новое затруднение: и сам генерал, и его адъютант, и члены комиссии знали на иностранных языках только «комнатные и закусочные слова», и когда японцы пытались вступить с ними в сношения на французском или английском диалекте, то они категорически утверждали, что «по-японски» не понимают… Даже для переписки с французским посланником пришлось нанять… японца-переводчика!.. За завтраком во французской миссии, на который попал наш мичман, он оказался в роли драгомана и даже не мог не слышать, как генерал подбадривал своего адъютанта, приказывая ему не упускать случая и «через своего» выспросить все, что нужно… Armand писал адмиралу, что ожидает прибытия комиссии, председатель которой будет снабжен необходимыми инструкциями и полномочиями, а этот председатель спрашивает его же, «где и сколько пленных? как их будут эвакуировать? сообщите мне инструкции…» В результате японцы взяли инициативу на себя, а бравому генералу приходилось стараться только об одном: как бы суметь выполнить их предписания… При «безъязычии» и это не всегда удавалось…
О, милая Родина! узнаю тебя из моего печального далека. Неужто нельзя было найти одного генерала и десяток штаб-офицеров, говорящих на иностранных языках? Ведь сколько их было в действующей армии! Кому нужен был этот водевиль? Какая путаница, какая растерянность, какое отсутствие не только организации, но даже способности к организации! А ведь какой-то большой военный (не помню кто) сказал: «Организация есть мать победы».
От злости ложусь спать в 7-м часу вечера.
Черта с два! Немного проспишь при 4 градусов R! Проснулся от холода и пошел пить чай к адмиралу…»
«24 октября. — В 8 ч. утра +2 градуса R! Руки — как крюки (по пословице). Едва царапаю эти строки. Прошелся по храму. Картины вроде: «Французы после отступления из Москвы» или «Русские на Шипке». Скорчившись, завернувшись в одеяла, прикрывшись, чем можно, жмутся к хибачам (жаровни с горящими угольями).
Сегодня был Вирен. Почему-то — моя симпатия, хотя в Артуре он энергично настаивал, что, перебравшись со своими пушками на берег, мы принесем наибольшую пользу делу. Вспоминая бой при Шантунге (28 июля 1904 г.), я теперь, пожалуй, готов с ним согласиться… Разве настоящие моряки могли бы так проморгать выигранное сражение из-за того, что убит начальник эскадры, что флагманский броненосец вышел из строя?.. А если нет моряков, то разве можно надеяться на успешные действия в море?..
Адмирал, уже получивший «довольно хладное» разрешение Данилова идти во Владивосток на «Воронеже», — пригласил с собой Вирена. Тот, конечно, обрадовался, так как тоже вовсе не склонен быть в течение двух месяцев мишенью для кодаков и перьев досужих корреспондентов.
Полночь. — Холод собачий. В целях отопления сжег на сковороде целую бутылку спирта. Безуспешно».
«25 октября. — Проснулся в 7-м часу утра. Температура + 1,2 градуса R».
«26 октября. — Завел себе гигантский «хибач» (жаровню). Греет. Но насморк неистовый, и голова тяжелая. Какой-нибудь уголь, а все дает угар».
«27 октября. — Сегодня перепились вестовые и устроили скандал, завершившийся дракой. Действовать на них можно только словом убеждения, которое немногого стоит в их глазах, а японцы… они словно подчеркивают, что спиртные напитки «одинаково дозволены к употреблению всем живущим в храме, и если гг. офицеры…»
28 октября — пропускаю.
«29 октября. — Получено официальное уведомление, что в понедельник 31 октября (13 ноября) нас освобождают. Приезжал капитан «Воронежа» (старый знакомый), доложил адмиралу, что ждет его прибытия».
«30 октября. — Последний день в плену. Суета, сборы. Много народа приходило к адмиралу пожелать доброго пути. Были депутации от кают-компаний разных кораблей… «За совесть» или «за страх»? Дай Бог, чтобы первое.
Дорогая Родина! Тебе — привет!.. Как много пережито, передумано… Надо ли повторять?.. Ну, не смогли, даже не сумели… Что ж?.. Разве не хотели?., разве побоялись?., не пошли?.. А если только не сумели, то разве не заплатили за то своей кровью?.. Прими нас, чудом спасенных от верной гибели, и верь, что Тебе принадлежит каждое биение этого случайно не остановившегося сердца!.. Ведь это не я! не моя воля! — сама судьба сберегла меня, не дала мне погибнуть, как я мечтал… Не зря же?.. Для чего? Для службы Тебе! Нет у меня никакой другой мысли, никакого другого желания… Клятву, страшную клятву даю: Тебе — весь остаток моей жизни, все силы, всю кровь… Тебе — все!..
Во французской книжонке (для железнодорожного чтения) случайно наткнулся на фразу: «Mon Dieu! si je ne suis bon a rien, que je meurs!» — Вот справедливое желание, которого нельзя бы не уважить, если высшая справедливость вообще существует!.. А вот я — уцелел!.. В то время, как в башнях, в боевой рубке люди валились, как мухи, я, бродивший по палубе и мостикам, оставался невредимым… Три раза уничтожались те пожарные партии, которые работали под моим руководством, а меня — только ранило… Попался в плен — могли судить, казнить, как беглого с «Дианы» — сошло с рук… Неужели зря?.. Все — случай?..»
«31 октября. — Пришлось встать на заре. «Заря освобождения». И какая холодная! Все собрано и уложено. Поезд пойдет в 9 ч. 38 мин. утра.
Окамэ приходил прощаться и пожелать всякого благополучия. Затем еще раз прощался на станции, где собрались все начальствующие лица, до старшего бонзы и православного священника включительно. Поезд тронулся. По знаку генерала все японцы замахали фуражками и закричали: «ура!» Слава Богу! — кончилось! В Осака «исполнили приятный долг пожелать счастливого пути» начальник дивизии, генерал Ибараки, со штабом. — Мимо! Мимо! — В Кобэ, на станции, усмотрели генерала Данилова с его адъютантом (в чине капитана — фамилии не помню) и командира «Воронежа», явно руководившего действиями наших воителей, которые в японской толпе чувствовали себя как в лесу.
Не могу не отметить, что, как выяснилось, только вмешательство командира избавило нас от весьма неприятной процедуры. Генерал, всецело отдавшийся инициативе японцев, у которых «все так удивительно расписано», собирался «принимать» адмирала с его штабом так же, как нижних чинов, т. е. на пристани «счетом», при посадке на шлюпку, на глазах любопытной толпы. Командир «Воронежа» не без труда убедил его, что парад такого рода и неуместен, и даже не нужен, так как японцы вовсе на нем не настаивают…
«Слава Богу! Наконец-то снова на русской территории, под русским флагом! Хоть на коммерческом пароходе этого и не полагается («Добровольцы» носят коммерческий флаг), но все, вступая с трапа на палубу, снимали шляпы, как на военном корабле…»
«1 ноября. — Вчера вечером принял ванну. Спал, не боясь холода. Едва разбудили в 9 ч. утра. За день переезда (хотя ходьбы почти не было) большой палец на левой ноге сильно разболелся. Только что приехал на пароход, поспешил скинуть сапоги и надеть туфли. Сегодня по особому заказу привезли с берега ботинки на шнурках, так называемого американского образца, такого размера и с такими носами, что палец в согревающем компрессе помещается словно в особой каюте. Не жмет, и тепло.
Вечером. — Не могу не повторить старого замечания: в Киото, среди грязи и мелких притеснений, в холоде и голоде — было легче, чем здесь… Множество маленьких неприятностей там заслоняли главное… Теперь, когда схлынула радость первого момента освобождения и кругом так хорошо, так уютно, — опять зашевелились гнетущие мысли… Тяжело…
Хотя все пассажирские каюты битком набиты, пришлось принять еще одного пассажира — генерал-майора С. Приехал — и прямо к адмиралу: «Ради Бога, возьмите с собой, а то при даниловской комиссии не знаю, когда дождусь очереди!» — Адмирал ответил, что он здесь не хозяин, но так как командир уступил ему свою каюту, в которой, кроме койки, есть еще и диван, то он просит располагать им. До такого самопожертвования его, однако же, не допустили. Капитану пришла блестящая идея: он предложил мне переселиться в ординарную каюту, при обычных рейсах занимаемую горничной, а на мое место в двойной каюте водворить генерала. Я с радостью согласился. Правда, вместо шикарной кровати в моем новом обиталище была узенькая и очень короткая койка (должно быть, в «Д. Ф.» горничных выбирают исключительно малорослых), а в самой каюте с трудом можно было повернуться, но зато я был один. Огромное преимущество. Рана на левой ноге вскрылась и гноится. Пароходный доктор осмотрел и решил, что там есть что-нибудь лишнее — либо мелкий осколок снаряда, либо кусочек кости, которых недосмотрели. Резать теперь, в путевой обстановке, не советовал. Рекомендовал не утруждать, по два раза в день менять перевязку, «авось довезете до Петербурга, а там это — плевое дело». — Я, разумеется, согласился — уж очень было бы обидно с русского парохода снова отправиться в японский госпиталь».
«2 ноября. — Сегодня садились последние эшелоны команды и прибыли последние пассажиры — контр-адмирал Вирен со своим флаг-офицером.
В 3 ч. 30 мин. дня приехавший из Киото православный священник Симеон Мия (японец) служил напутственный молебен.
Приезжали проститься Martini (французский морской агент), французский консул в Кобэ и (даже!) генерал Д. со своим адъютантом.
Адмирал выглядит бодро, хотя от неудобств и неприятностей (за последнее время в Киото) сильно осунулся. Кожа да кости. Доктор говорит, что это — пустяки. Нервы железные. Ими так держится, что всех нас переживёт. Только бы они не сдали. Я с ним согласен. Если в Петербурге пустят к делу — оживёт и нарастит мяса. Сдадут в архив — не выдержит».
Третьего ноября. — В поход собирались еще вчера вечером, но задержались из-за перепутавшихся якорных канатов. Ждал, ждал — не дождался, когда распутают, и пошел спать. Плохая примета. В 2 ч. 15 мин. по полуночи проснулся от шума винтов, выглянул в иллюминатор: разворачиваемся. В 2 ч. 20 мин. дали ход вперед, легли на курс. Дай Бог, в добрый час! Погода — тихо; яркая луна; слабая облачность.
Вечером. — Идем хорошо. Днем дул довольно свежий N0. Было холодновато. Теперь стихло и потеплело. Едим и спим, как давно уже не приходилось.
Во время ужина среди эшелона — шум по поводу недоброкачественной пищи. Кто-то, взобравшись на крышку фор-люка, держал зажигательную речь. Тема: «господа» только и делают, что обворовывают мужика, пот и кровь которого ценятся дешевле… (опускаю выражения, неудобные в печати). С истинным удовлетворением считаю долгом отметить, что капитан «Воронежа» оказался на высоте положения. Прямо пошел в толпу, просил не кричать всех разом, а сказать толком, в чем дело. Говорят: — Каша затхлая! — Но ведь принимали ее ваши же, выборные артельщики? Чего ж они не смотрели? — Пока не сварена, сырую-то не унюхаешь! — Ну, если уж артельщики не могли унюхать, так я-то как же бы догадался? Вареную пробовал и вижу, что затхлая, не годится. Сварим новый ужин. А зачем же скандал устраивать? На мне еще меньше ответа, чем на артельщиках. — Дальше следовали пояснения, глубоко убедительные для нижних чинов, но малопонятные для читателей, незнакомых с морским жаргоном.
«Так! Правильно! Вот так загнул!» — слышались кругом одобрительные восклицания.
На первый раз — сорвалось. Спокойствие восстановилось. Надолго ли?..
Вожаки не считают своего дела проигранным. Унтер-офицер какого-то железнодорожного батальона, пришедший на мостик в качестве уполномоченного, поговорить с капитаном от лица «всех» не только о событиях текущего момента, но и «вообще», среди разных вопросов поставил такой: «На содержание солдата в год полагается 600 рублей, а тратят на него всего 50. Кто же крадет остальные 550?» Видимо, повторяет что-то хорошо заученное, сам не давая себе отчета в том, что говорит, приняв на веру. Я не утерпел и вмешался. Спросил: знает ли он арифметику? — Даже обиделся. — Ну, так вот: мирный состав армии у нас больше миллиона, а значит, если на одно содержание солдата положено 600 рублей в год, то уж это составит 600 миллионов. А крепости? казармы? лошади? боевые припасы? Не меньше этого. Всего выйдет миллиарда полтора! Разве же столько расходует Военное министерство? Знаешь бюджет его? — Унтер-офицер несколько смутился, поспешил кончить разговор и уйти, но не сдался. Я слышал, как, спускаясь по трапу к ожидавшей его группе товарищей, он громко ворчал: «Знаем мы эти цифры! ими как хочешь играть можно!..»
«В 9 ч. 5 мин. вечера стали на якорь при входе в Симоносекский пролив. Лоцман не брался вести ночью.
Полночь. — По внешности все тихо. Говорят, что в трюмах происходят митинги, выносятся резолюции. У капитанской каюты (где поселился адмирал) устроили вахту из наших, «суворовских» матросов. К сожалению — безоружные. На пароходе — 56 офицеров, но на всех только 5 револьверов. Немногие (в том числе я) воспользовались правом приобрести их в момент официального освобождения из плена. Так приятно нащупывать в кармане, хоть плохенький, «Смит и Вессон» и сознавать, что в случае чего… ни палкой не пришибут, ни за борт не выбросят, попросту взявши за шиворот…
В пароходную кают-компанию подкинуто письмо: «Дайте выйти в море — все начальство будет за бортом» и т. д… Конечно, глупо. Такими вещами не грозят, а прямо их делают. Однако не слишком приятно в смысле характеристики настроения».
«4 ноября. — Около 3 ч. ночи (вахтенный недоглядел или просто заснул) в каюту к адмиралу ворвался пьяный солдат, требовавший, чтобы немедленно было приказано выдать им водки. «Мы кровь проливали (так-вас-растак). Должны чувствовать и уважать! Опять же — свобода!..» Адмирал лежал перед ним на койке, совершенно беззащитный. По счастью, вахтенный услышал шум; прибежали люди, нахала вывели, но… арестовать его не могли: он немедленно скрылся в полупьяной толпе, поджидавшей его на баке.
Утром, только начали сниматься с якоря, подошел японский военный катер и передал капитану секретное распоряжение: задержать пароход, так как во Владивостоке военный бунт… В 10 ч. утра перешли в Модзи и здесь стали, подняв карантинный флаг. Официальной причиной задержки объявлена «неблагополучность по чуме порта нашего отбытия». Действительно, в Осака было два, а в Кобэ — один случай чумы, занесенной из Гонконга. Однако же благодаря сношениям с берегом (через торговцев, приезжавших на шлюпках) массы очень быстро осведомились об истине. Брожение увеличивается.
В 1 ч. дня. «Ярославль» (вышедший из Кобэ немного раньше нас и здесь же задержанный) ушел в Нагасаки.
Около 4 ч. «Воронеж» пошел туда же».
Вынужден сказать несколько слов по поводу отдельных заметок, разбросанных в моем дневнике. Дело касается всячески покровительствовавшейся японцами революционной пропаганды в среде военнопленных нижних чинов. Насколько была затруднена и обставлена массой формальностей частная их корреспонденция и вообще всякие непосредственные сношения с Родиной, с ближайшими начальниками (находившимися часто в том же городе) и даже с нижними чинами, содержавшимися в соседнем лагере, настолько широко открыты были двери бараков для ввоза брошюр и книг, издававшихся разными «комитетами» в Америке и в самой Японии, а проповедники революционных (правильнее было бы сказать — анархических) идей не нуждались ни в содействии французской миссии, ни в особых разрешениях Военного министерства для свободного входа в лагери военнопленных. И литература, и сами проповедники были для японцев желанными гостями. Кое-какие из этих книг и брошюр мне пришлось держать в руках: «Организация масс при народных восстаниях», «Бой на улицах», «Типы баррикад против наступления пехоты и кавалерии», «Как действовать, если тираны имеют в своем распоряжении артиллерию» и т. д. Позже (во Владивостоке) мы увидели на живом примере, как толковались серым массам принципы, изложенные в манифесте 17 октября.
Деятельность японцев в этом направлении (вернее, — их открытое покровительство проповедникам анархии) сказывалась так ярко, что даже французский посланник, несмотря на всю нелюбовь дипломатов к «историям», счел себя вынужденным «войти с известными представлениями»… Ответ, им полученный (напечатанный в японских газетах), был неподражаем по своей откровенности, чтобы не сказать — цинизму: «Наше правило — вреди врагу, чем можешь». Так выразился военный министр Японии…
В составе эшелона оказалось несколько музыкантов, сорганизовавшихся в оркестр (конечно, не Бог весть какой). Этот оркестр в первые дни принял за обычай разыгрывать свои марши, польки, вальсы и галопы под окнами капитанской рубки в то время, как там завтракали. Адмирал благодарил их за доброхотный труд и приказывал (за свой личный счет) выставлять угощение. Артисты принимали не без гордости, как должное. Неожиданно возникла агитация: музыкантов упрекали, что они «рады подачке», что их «холопское» прислужничество — измена «свободному пролетариату» и т. п. В результате сегодня музыки за завтраком не было, а по окончании его оркестр собрался на носу парохода и в течение двух часов играл «Марсельезу» и «Карманьолу».
Что-то будет дальше?..
Невольно вспомнилось, как я спорил с нашим (суворовским) иеромонахом, о. Назарием, доказывая, что на военном корабле нельзя возглашать прошения о «христианской кончине живота нашего безболезненной, непостыдной, мирной», что для людей, идущих на смерть, из всех трех слов надо оставить только одно — «непостыдной»… А вот теперь — чего уж постыднее?., если от своих же!..»
«5 ноября. — Судовая команда (надежный народ) стоит повахтенно (на две смены). В помощь им организовали свою вахту: два офицера и один матрос («суворовский»: остальные — кто им в душу влезет?) держат караул около рубки, занимаемой адмиралом. Еще четыре офицера распределены по верхней палубе… Револьверы передают из рук в руки. На пароходе имеются упакованные в ящик 13 винтовок и патроны к ним, да на беду хранятся они в помещении, куда ход через жилой трюм. Попытка достать их может вызвать взрыв. В 3 часа ночи вступил в свою очередь на вахту. Хорошо знакомые места. Капитан держит почти вплотную к островам и скалам, чтобы в случае открытого бунта тотчас выброситься на берег. Правильно. Чтобы показать себя «на высоте», японцы преступников не помилуют, хотя бы и сами были провокаторами. Вступив на вахту, узнал, что около 2 ч. ночи в первом кормовом трюме состоялся митинг. Около 3 ч. ночи начали расходиться. Отдельные кучки бродили на палубе. Видимо, заметили, что на полуюте, спардеке и полубаке — нечто вроде караула. Как будто смутились, стали прятаться. (Очевидно, не подозревают, что мы почти безоружны.)
Около 6 ч. утра пришли в Нагасаки. — Приехал командир «Богатыря». Рассказал мало хорошего. Во Владивостоке — бессмысленный, пьяный бунт. Тут же, на рейде — «Монголия» и какой-то норвежский пароход, доставившие беглецов, спасающихся от пугачевщины…
Судовая команда сообщает, что на пароходе бережно хранится красное знамя, которому сбитые с толку люди присягали в Хамадере…
5 ч. вечера. — Положение все обостряется. Утром старший механик, пользуясь стоянкой, хотел послать на завод для исправления поршень так называемой «санитарной» помпы (помпа для прокачивания резервуаров необходимых удобств). Ему этого не позволили раньше, чем не осмотрит и не даст своего заключения «распорядительный комитет». Опасались, не отсылает ли он на завод такую часть машины, без которой нельзя будет выйти в море. Посмотрели и разрешили. В составе эшелона имеется 30 казаков (кажется, Забайкальского войска), взятых вместе с их офицером С.-М. От них он получил предупреждение, что сегодня на сходке (в 12 ч. дня) решено: если завтра до вечера не выйдем из Нагасаки, то выбросить за борт обоих адмиралов и всех, кто заодно с ними, овладеть пароходом, а дальше — видно будет…
Только что предъявлено и прямое требование, через «исполнительный комитет»: «Завтра же идти во Владивосток! Не то — пойдут сами!»
Казаки не решаются выступать с открытым протестом. Говорят, что их слишком мало. Курьезное предложение со стороны шести осетин (из дагестанской бригады): просят купить им японские кинжалы и обещают «много народу башка рез-бить и кишки пускать, раньше чем адмирал кончал». — Стоит ли? Велико ли подкрепление — шесть человек — против толпы в 2 1/2 тысячи, из которой (по сведениям тех же казаков) около сотни с револьверами, а добрая половина вооружена охотничьими ножами?
9 ч. вечера. — После ужина, несмотря на темноту и ненастную погоду (сыплет мелкий дождь), верхняя палуба полна народу. На баке оркестр без перерыва играет «Марсельезу»; ораторы держат речи. На шканцах довольно стройный, большой хор поет: «Вставай, подымайся, рабочий народ…» В нашем владении спардек и полуют, соединенные продольным мостиком (полубак пришлось очистить, чтобы не разбрасывать сил). Судовая команда с нами. Их обвиняют в том, что они показали себя «холопами тиранов», и грозят одинаковой с нами участью. У меня (от ненастья, что ли?) жестоко разболелась нога. Впрочем, гулять много не приходится. — Чего они ждут, если решились? — Между тем капитан дал знать на берег о происходящем на пароходе. — Только что прибыл полицеймейстер. Сообщил, что в Нагасаки войск нет. Губернатор спешно вызвал их из лагеря. Прибудут завтра к 10 ч. утра. В Сасебо телеграфировано о присылке военного судна. Пока что мобилизована вся полиция, скоро прибудет двумя эшелонами. — «Много ли?» — осведомился адмирал. «Около 70 человек, которые займут спардек, и в рубку (к месту, где сосредоточено все управление пароходом) мятежники пройдут только через их трупы!» — категорически заявил японец.
В 11-м часу вечера полицейские прибыли и как-то незаметно, без шума, не привлекая ничьего внимания, оказались хозяевами спардека. По-видимому, наши, понаслушавшись всякого вздора в Хамадере, полагали, что японские власти не только не примут меры против них, но даже готовы будут оказать им содействие, и вдруг — такой неожиданный оборот… Эффект получился чрезвычайный. Музыка, песни — мгновенно прекратились; верхняя палуба опустела; судовая команда не встречала ни малейшего препятствия в исполнении своих обязанностей. (До того — машинисты были выгнаны из машины, и даже на станции электрического освещения были поставлены «свои».) Передавали, однако же, что в трюмах, куда японцы при своей малочисленности проникнуть не решались, идут горячие дебаты и призыв к оружию, но… безуспешно».
«6 ноября. — Около 1 ч. 30 мин. пополуночи пришел флаг-капитан, сильно взволнованный, и пригласил пройти на полуют, обещая показать нечто весьма интересное. Действительно, любопытно. С кормы спущены в воду три конца, а неподалеку держатся японские шлюпки (яличники). Флаг-капитан утверждает, что видел, как спускали концы и подзывали шлюпки наши офицеры… Какой вздор! Теперь, когда «бунтовщики» попрятались в трюмы при виде нескольких десятков вооруженных полицейских, когда можно спать вполне спокойно! Неужели?.. Но нет, этому я не хочу верить.
Ночь прошла в полном спокойствии, а утром — пятерых недосчитались… Досадно записывать, но «из песни слова не выкинешь»… В 11 V2 ч. утра пришли из Сасебо четыре японских миноносца и с откинутыми крышками минных аппаратов начали крейсировать кругом парохода. Эшелон совсем присмирел. Стали появляться уполномоченные, заверявшие капитана, что все это «по глупости», из-за кучки «отчаянных, которые чего-чего не болтали»… Вообще пошла гадость, от участия в которой я благодаря Бога был избавлен».
«7 ноября. — Хоть и записано довольно много, но вспоминать не стоит».
«8 ноября. — В 10 '/2 ч. утра прибыл на пароход генерал Д. и чуть было не испортил всей обедни. Вызвал по одному человеку от каждой части, входившей в состав эшелона, уединился с ними на полуют, увещевал их в течение четырех часов и под конец предложил поклясться, что они больше бунтовать не будут. Предложил также выдать зачинщиков, но получил стереотипный ответ: «Зачинщиков нет. Сообща действовали». — Решив, что своей четырехчасовой беседой вполне переубедил людей, которые в течение одиннадцати месяцев находились под влиянием опытных агитаторов, генерал объявил, что теперь все благополучно и можно идти во Владивосток, но наткнулся на протест судового состава. Капитан парохода почтительнейше доложил ему, что не только он и его офицеры, но и команда отказываются идти в море с эшелоном, грозившим выбросить их за борт, так как помешать осуществлению такого намерения они средств не имеют. — Гром и молния! — И под суд, и отрешить от командования, и телеграмма в Петербург, и еще что-то!.. Насилу-то командиру «Богатыря» удалось ему разъяснить, что на «Воронеже» личный состав служит по вольному найму, а бунт эшелона при отсутствии средств к его подавлению — это force majeure, дающая право нарушить всякий контракт. — В результате решили этот эшелон раскассировать на «Тамбов» и на «Киев», а «Воронежу» дать другой. Тут генеральская мысль дала новый оборот. Выходило (и это было высказано достаточно недвусмысленно), что все беспорядки произошли от присутствия на пароходе двух адмиралов, почему им и было предложено, во избежание дальнейших недоразумений, идти на транспорте «Якут», который послезавтра уходит во Владивосток. (Это был первый случай, когда со стороны представителей официальной России мы встретили такое, почти враждебное, отношение. Должно быть, здесь были хорошо осведомлены, какой ветер дует в Петербурге.)»
«9 ноября. — Заканчивали пересадку эшелона на «Киев» и на «Тамбов».
«10 ноября. — Перебрались на «Якут» — оба адмирала, штаб и не покидающий нас генерал С. Про этого можно сказать, что свою боевую карьеру он закончил быстро. Прибыл в армию перед самым Мукденом, назначенный командиром бригады, но, не успев вступить в командование ею и даже не видав ее, попал в плен.
В полдень снялись с якоря.
Вышли из Нагасаки при великолепной погоде, но к вечеру задул N; «Якут» (всего 730 тонн) начал изрядно поклевывать».
«11 ноября. — К утру засвежело. Из-за перебоя пришлось убавить число оборотов. Весь день ползли по пяти узлов. Качка отвратительная. Удары в подзор, словно пушечные выстрелы. В кают-компании сидеть невозможно: сбрасывает с дивана. К ночи — легче».
«12 ноября. — Погода поправилась. Прибавили ходу. Даже генерал, лежавший пластом, воскрес, бодр, весел, острит… Странное дело: ведь вот он нисколько не угнетен тем, что возвращается из плена, и всецело занят догадками — найдется ли для него вакантная бригада, или придется ждать очереди? Почему же меня так мучит неотвязная мысль…
К вечеру вовсе стихло. Даже зыбь улеглась. Д. сел за пианино. Старый, расстроенный и совсем разбитый инструмент, но как отрадно звучат эти давно не слышанные мотивы любимых опер… Словно лед тает на сердце… А хорошо было бы умереть под такую тихую, нежную музыку… заснуть и не проснуться больше…»
«13 ноября. — Чуть рассвело — увидели вершину Туманной горы. Пасмурно. Временами моросит дождь.
Сегодня воскресенье. Была обедница. Должно быть, все молились от сердца — так выглядели после… И радостно, и как-то жутко… Слева и по носу русский берег… Еще несколько десятков миль — русский порт…
12 ч. 20 мин. дня. — Все знакомые места: налево чернеет мыс Брюса, направо — острова Дурново, Гильдебрандта… Привет тебе, Родина! Привет тебе, Россия!..»
Четырнадцатое ноября. — Вчера в 4 ч. дня стали на якорь в бухте Золотой Рог. На рейде — «Жемчуг», «Алеут», «Терек», несколько миноносцев и несколько каких-то незнакомых пароходов под военным флагом… все, что осталось от русского флота… На берегу — обгорелые здания офицерских флигелей, закопченные колонны печных труб на месте морского собрания (а какая там была библиотека!) — развалины, пожарища…
На транспорте «Алеут» держит свой флаг контр-адмирал Греве (командир порта). Оттуда поздравить с благополучным приходом приехал капитан 2-го ранга А. — «Командир флагманского корабля — c'est moil» — попробовал сострить он, суетливо здороваясь и торопясь пройти к адмиралу. Но шутка не вышла, и всем (да и ему, кажется) стало как-то жутко… Потом приехал Греве, наскоро выполнил церемониал и обоих адмиралов увез к себе на берег.
Сегодня, с утра — туман, как молоко. Кое-кто заезжал на транспорт. Рассказывали о недавних событиях. Старательно оценивая и сравнивая между собой эти повествования, я пришел к заключению, что, собственно, «бунта» в первые дни погрома и пожаров не было, а был лишь пьяный разгул, который растерявшееся и плохо осведомленное начальство не сумело прекратить вовремя, дало ему разрастись до лозунгов: «Море по колено» и «Пропадай, моя телега, все четыре колеса!..» Чего-то ждали, чего-то опасались. Выслали войска для охраны казенных зданий и учреждений, но со строгим наказом: «Только охранять». Вот картина с натуры. Стоит полурота и охраняет дом военного губернатора. На улице — толпа так называемого «портового сброда». Напротив — двухэтажный дом, в нижнем этаже которого — гастрономический магазин и винный погреб, а в верхнем — ресторан и кондитерская. Толпа бурлит, но, видимо, не решается предпринять что-либо. Всякое движение в сторону губернаторского дома само собой падает, даже не добегает до серой стены людей, у которых в сумках боевые патроны. А в другую сторону — как будто вовсе свободно… Впрочем, может быть… Чего им? они сами казенные! А если попробовать? — Тяжелый булыжник летит в зеркальное окно магазина, и в тот же момент вся толпа кидается врассыпную… но серая стена стоит, не шелохнется, только смущенно переговариваются между собой офицеры, и куда-то (верно, к телефону) бегают рассыльные… Рассеявшаяся толпа вновь собирается. Она еще не верит, что «можно». Второе окно разбито — тоже никакой помехи. Еще и еще… «Вали, ребята!» Восторг разрушения овладевает массой. Бьют стекла, режутся об них, ломясь в окна, хотя давно уже выломаны двери и входы открыты… грабят… не столько грабят, сколько уничтожают… Откуда-то повалил дым, блеснули языки пламени… Еще неудержимее становится напор «снаружи» тех, кто еще не успел «дорваться» и боится, как бы не опоздать… Два течения сталкиваются; происходит свалка; есть уже изувеченные, обгоревшие… А серая стена все стоит, не шелохнется… Пьяные (не столько от вина, сколько от атмосферы безудержного грабежа) плотнее и плотнее придвигаются к этой стене… Бутылки, вытащенные из погребов, дорогие закуски — дружелюбно суются в молчаливые ряды, и правильность их нарушается… Вот один, вот другой, словно нечаянно, увлекаются бушующей толпой… Грозная сила тает, колеблется… Но тщетно офицер просит (по телефону) разрешения: либо прекратить безобразие, либо увести своих людей, от которых скоро останется ничтожная горсть. Ему приказывают… «в-точности следовать полученным инструкциям»… Так мне рассказывали. Сам я этого не видел. Рассказывали даже, что на Алеутской улице один подпоручик со взводом солдат не допустил грабежа, превысив полномочия, и его тотчас же убрали с поста, чуть ли не под арест… К вечеру город горел во многих местах, а пьяная толпа, с которой смешалась масса солдат и матросов, жгла и громила часто стихийно, потому что «разошлась рука»… Местные жители (из числа не поддавшихся панике) категорически утверждали, что, конечно, не какие-то несколько сот казаков, вступив в город на третий день беспорядков, водворили спокойствие, а просто — сами опомнились: первый день — перепились, на второй — опохмелялись остатками, а потом — проспались. Настоящее «брожение» в гарнизоне проявилось позже, именно при воспоминании о том, как можно «погулять», как можно «прижать начальство». Именно на этой почве и могли затеять свой нелепый, но «настоящий» бунт артурцы, вернувшиеся из плена достаточно распропагандированными. Если первая вспышка во Владивостоке была не случайной, но возникла под чьим-нибудь руководством, то руководителям нельзя отказать в патенте на… несообразительность. Им следовало бы обождать прибытия из Японии «Ярославля», «Воронежа», «Киева» и «Тамбова» с несколькими тысячами людей, искренне веровавших в возможность создания Уссурийской республики».
«15 ноября. — Ездил на берег: необходимо закупить что-нибудь теплое на дорогу. Странное зрелище: пожарища, разгромленные магазины, но город полон жизни. Общее впечатление такое, словно не хотят замечать следов недавнего… дебоша. И впрямь — очень уж было глупо: есть чего стыдиться».
«16 ноября. — Дует холодный NW (по здешнему — Суй-фун), а на сердце — потеплело. Здесь, во Владивостоке, много артурцев, которые избежали плена, прорвавшись (перед сдачей крепости) в Чифу. Здешние — сами себе ждали артурской участи, если война затянется. Отношение к нам совсем не то, что со стороны Д. и его свиты. Прямо не говорят (неловко было бы), но чувствуется по их радушию, по сдержанному участию, с которым расспрашивают о пережитом… Особенно я понял и оценил это настроение, когда один старый приятель, товарищ по выпуску, едва не сокрушив меня в своих объятиях (ему еще в морском училище говорили: «Серега! не доказывай своих чувств!»), заявил: «Что, брат, нарвался?.. Занесло в Сайгон — и сидел бы! Попёр-таки! Да, что говорить, я бы, может, таким же дураком оказался, как ты!..»
И все с одинаковым интересом, почти назойливо допрашивают: «Что адмирал? Как адмирал?» Скажу без преувеличения — все полны надеждой, что «он», единственный из всего списка адмиралов, во всей полноте видевший и переживший крестный путь нашей эскадры от Либавы до Цусимы, чудом спасен с погибшего «Суворова» для того лишь, чтобы смелой рукой человека, все переиспытавшего, возродить наш флот. Не бутафорию, которую мы считали флотом, но флот, настоящий флот… И не только «наши» так думают, но и сухопутные…»
«17 ноября. — В 10 ч. 45 мин. утра выехали из Владивостока. Несмотря на полное отсутствие какой-либо официальности, была толпа провожающих. Пришли, не заботясь о форме одежды; просто узнали, что «он уезжает», и заторопились. Вышло очень сердечно. Моряки, сухопутные, штатские… Чувствовалось «настроение».
«18 ноября. — Сегодня удалось пообедать в Хайчендзы. Бутылка прескверного кахетинского — 4 р. 50 к.! Похвалили, что дрянь, ибо вчетвером одной не допили, а то можно бы разориться.
Ночью — мороз до 10, но в вагоне тепло».
«19 ноября. — В 7 ч. 30 мин. утра пришли в Харбин. С нами едет возвращающийся с войны морской врач Лисицын. Во Владивостоке его приспособили к адмиралу. — Он при адмирале скорее доедет до дому — и адмиралу есть к кому обратиться (рана на голове требует ежедневной перевязки). Конечно, и я воспользовался случаем. Получил совет тот же, что на «Воронеже», — везти палец в согревающем компрессе до Петербурга, а там видно будет. Ковыляю, но бодр духом. Адмирал еще из Владивостока снесся с Линевичем. Решили повидаться. В Харбине нас отцепили от поезда. За время стоянки наши бродили по станции и ее окрестностям. Я смотрел из окна. Сплошная толпа. Много пьяных. Одеяния самые фантастические — солдата от рабочего не отличишь. Кое-где следы пожаров. (И тут был «пьяный» бунт.) Мало похоже на военную организацию. Те же впечатления у тех, что ходили «побродить».
В 8 ч. 10 мин. утра нас повезли на юг. Резко заметно, что чем ближе к передовым позициям, тем больше порядка. Идут войсковые части, а не бредут какие-то толпы. Даже обозы, и те движутся в порядке. Нет того развала, той орды, что можно было видеть в тылу (в Харбине и близ него)».
«20 ноября. — Вчера, около полдня, пришли на станцию Лоушагоу, где стоит Линевич. У него завтракали и обедали. Почти все время между завтраком и обедом адмирал просидел наедине с ним. О чем говорили — неизвестно. Вечером (после обеда) меня полонили штабные, требуя рассказов о разных подробностях плавания и боя. Изрядно засиделись. Сегодня в 7 ч. 30 мин. утра пошли на север.
Не утерпел — спросил адмирала: — Что ж телеграмма Линевича? Почему не воспользовался тем, что перемирия не было? Почему не перешел в наступление? Теперь ведь кричат, что мир позорный, что у него был миллион войск, а у японцев много меньше… — Адмирал сначала отмалчивался, а потом резко ответил: — Какой там миллион? От Самары до Лоушагоу! А здесь у него, сам он сказал, едва 370 тысяч!..
Ну, тогда — действительно…
В 10 ч. утра пришли на станцию (ни от кого не мог добиться настоящего названия — все говорят по-разному), где стоит поезд Куропаткина. Здесь завтракали. Адмирал с Куропаткиным отдельно (очевидно, для интимной беседы), а мы — со штабом. Этот штаб мне больше понравился. Как-то проще и серьезнее. «Там» очень уж висели в воздухе разговоры о наградах и знаках отличия… Адмирал (я его знаю) был сильно взволнован беседой с Куропаткиным. «Там» этого я не заметил. Куропаткин проводил на станцию и (видно, еще не наговорился) просидел с адмиралом в его купе, запершись, добрую четверть часа. Мое купе — рядом, и, когда дверь открылась, я невольно слышал последние фразы, которые он говорил, прощаясь: «…на вас только и была надежда… Да вот и теперь, хоть бы в будущем, чтобы не так… И опять на вас вся надежда — в том, что приедете, скажете правду, всю правду… если послушают…»
В Харбине простояли больше двух часов. Не понимали, в чем дело. Адмирал сердился, вызывал к себе и начальника движения, и коменданта станции, но те не решались сказать ему правды (которую мы узнали позже) и приводили какие-то отговорки. По существу же, дело шло о возможности (фактической) пропустить экстренный поезд, «приказанный» Линевичем, но еще не получивший разрешения от забастовочного комитета».
«21 ноября. — В 12 ч. 45 мин. дня прошли Хинганский туннель. К северу (вернее, к NW) от Хингана — совсем зима. Снег. Сани.
В 2 ч. 30 мин. дня на станции (?) — манифестация. Толпа рабочих и солдат собралась у вагона. Начальство попряталось. Прибежал кондуктор — бледный как полотно, — говорит: «Ломятся!» Оказалось — ничего страшного: депутация из трех человек. Справляются о здоровье адмирала. Говорю: — Ничего себе, слава Богу, хотя еще не совсем оправился; раны были тяжелые. — Удовлетворились. Просят, однако же, если можно, не подойдет ли «сам» к окну, потому что «народ, прослышавши, собрался». Доложил адмиралу, и он, как был — в тужурке, вышел на площадку вагона. Старший из депутатов (артиллерист, унтер-офицер) стал было говорить речь, что «в таких годах, себя не пожалев, кровь свою проливал, а потому они… всякое пожелание… и дай Бог…», но тут окончательно спутался, а кругом закричали: «ура» — и все полезли вперед. Воспользовавшись мгновением затишья, адмирал крикнул: «Спасибо вам на добром слове! Это — ваш выборный?» и, наклонившись к солдату, стоявшему на подножке, обнял его и поцеловал… Рев поднялся в толпе… Я с недоумением смотрел на депутата и на слезы, сбегавшие по его широкой черной бороде… сам словно не чувствовал, что и у меня что-то подступает к горлу… так вышло… неожиданно… — «Это все больше раненые, которые эвакуируются», — пояснил мне кондуктор, уже оправившийся от перепуга. — Да… Теперь стало понятно… — «Эти», конечно, знали «цену крови»!.. — Поезд медленно тронулся, а они бежали рядом с ним; гремело «ура»; летели вверх картузы и папахи…»
«22 ноября. — В полночь пришли на станцию Маньчжурия и — застряли. Дорога — накануне забастовки. «Комитет» уже проявляет свою деятельность. Экстренные поезда не признаются. Адмирал телеграфировал Линевичу, но, кажется, телеграммы не шли дальше ближайшей станции.
В 2 1/2 ч. ночи и в 6 1/2 утра просыпались от толчков со счастливой мыслью, что поехали. Грустное разочарование — переводят с одного запасного пути на другой…
9 ч. утра. — Ничего нового. Морозное, ясное утро — 15 градусов R. По слухам, будут пропускаться только воинские поезда с запасными, увольняемыми на родину. Около 11 ч. утра получилась разрешительная телеграмма. От кого? — от Линевича или от «комитета»? — не мог узнать толком. В полдень тронулись дальше.
Что-то лишнее, позабытое докторами в ране на левой ноге, по-видимому, не выдерживает согревающего компресса и собирается вылезать, но не через главную дыру, а сбоку сверлит свой собственный ход. Все равно, только бы вылезло и не задержало в пути. Жестоко простужен. Бронхит вовсю. Глотаю хинин, фенацетин, согреваюсь горячим чаем с красным вином, кутаюсь, во что могу. Очень тяжело ногам — мерзнут. Сегодня добрые люди нашли в лавочке при станции теплые калоши, купили для меня. Полегчало.
6 ч. вечера. — Неожиданное открытие: к нашему поезду прицеплен еще один вагон, в котором два путейца. Один из них — помощник начальника движения. Адмиралу он сообщил, что «прицепился» с целью улаживать недоразумения в пути и содействовать беспрепятственному следованию; нам же в дружеской беседе давал несколько иные объяснения, а именно — что воспользовался «разрешением» на пропуск экстренного поезда (адмирала «приказано» не задерживать и никаких неприятностей ему не чинить) для осмотра линии. Собранные сведения весьма неутешительны: 2/3 паровозов умышленно поломаны; работает не более 30 % всего подвижного состава; сейчас второй перегон (120 верст) идем с тем же паровозом и с тем же машинистом, так как в депо смены не оказалось.
Какой безотрадный пейзаж! Пологие холмы, обширные низины (путейцы говорят — солончаковые), и на сотни верст ни кустика, ни деревца, ни признака человеческого жилья… Чахлая травка, на которой и овце не прокормиться, чуть торчит из-под тонкого слоя снега жесткими, растрепанными кустиками. — Пустыня».
«23 ноября. — Ночью. — Холмы стали выше и сгрудились. Мы то ныряем в глубокие выемки, то бежим по высоким насыпям. И все то же безлюдье. Да, в сравнении с этой частью Забайкалья даже Северная Маньчжурия — чистый рай…
На станции Оловянной застряли. Впереди, верстах в двадцати, воинский поезд потерпел крушение. Разбито три «теплушки». Около двадцати человек раненых и обожженных. Адмирал немедленно командировал туда нашего доктора с добровольцами на нашем же паровозе. Пользуясь долгой стоянкой, я набрался храбрости и проковылял в буфет, где съел жареного рябчика и семь штук забрал в запас (очень уж надоели ветчина и консервы — наше обычное питание).
В 6-м часу утра тронулись дальше. Вернувшийся доктор сообщил, что крушение обошлось сравнительно благополучно — нет не только убитых, но даже и раненных более или менее серьезно.
Появился кустарник, стада коров и табуны лошадей. Местами видны бурятские поселки.
Начиная со станции Бурятской (после 8 ч. утра) пошел лес, правда, еще жиденький. Чаще и чаще видны деревни.
Изумительно красив перевал через водораздел между Агой и Ингодой. Прошлый раз (по пути в Артур) проезжал это место ночью и не мог полюбоваться. Ясно, тихо, мороз — 18°R.
На станции Чита-город — задержка. Помощник начальника движения объяснил, что по полотну движется толпа манифестантов, тысяч около трех, направляясь к городу. — Опасно дать ход, пойти навстречу. Могут принять за противодействие и устроить крушение. Лучше пропустить. В 1 ч. 50 м. дня процессия прошла мимо нас. Два красных знамени и за ними, в полном порядке, два военных оркестра: один казачий (желтые погоны), а другой — не знаю какой (красные погоны) (Узнал позже, что железнодорожного батальона). Издалека слышна была «Марсельеза», но когда шли мимо поезда, оркестры не играли, а пел большой, довольно стройный хор, которому подтягивала вся толпа. Что-то вроде — «Пора рабочему народу добыть себе свободу…». В толпе много на вид интеллигентной публики (мужчин и женщин), чиновников различных ведомств (в форме), даже офицеров и масса солдат…
В 2 ч. 5 мин. дня путь очистился. Дали ход. Курьезная подробность: на станции у поезда задержалось, отстав от процессии, изрядное количество серых папах, которые столпились на платформе у адмиральского вагона. Увидев адмирала в окне, кричали «ура!», устроили овацию. Вот тут и пойми что-нибудь!..
На следующей станции от путейцев, справившихся по телеграфу, узнали, что в Чите все обошлось благополучно. Губернатор (ген. Холщевников) принял манифестантов и с балкона держал им речь. Уступая просьбам, освободил с гауптвахты офицеров, арестованных за участие в митингах, и согласился на учреждение совета выборных от всех сословий, в котором сам был председателем. Шутя, говорили: «Президент Читинской республики». — Умно поступил. Если бы его ухлопали и власть перешла бы в руки какого-нибудь «комитета» — армия Линевича была бы отрезана от России».
«24 ноября. — Идем без особых приключений и довольно бойко (в среднем сорок верст в час). Около 1 ч. дня пришли на станцию Мысовая, где имели случай пообедать «в настоящую» — великолепные щи и гусь. В разгар пиршества явился едущий с нами помощник начальника движения и сообщил, что с 2 ч. дня начинается забастовка. Пойдут только поезда с запасными. — «Хотя адмирала, кажется, разрешено пропустить, — добавил он конфиденциальным тоном, — скоро убедимся: подадут паровоз — значит, поедем».
Сведения его оказались верными. В 2 ч. 20 мин. дня нам подали паровоз. — Далеко ли уедем? Как долго будем пользоваться этим любезным отношением? Забастовка — всероссийская. Требование — помилование инженера Соколова, приговоренного в Кушке к смертной казни.
7 ч. вечера. — Помощник начальника движения говорит, что не застряли единственно благодаря присутствию адмирала. Наш поезд объявлен «воинским». Все прочие задержаны. Бог даст, под той же фирмой пойдем и дальше.
9 ч. вечера. — На Кругобайкальской дороге. Небо разъяснило. Чудная лунная ночь. Дорога не просто красива, а прямо пугает своей красотой. Порой, когда слева — стена гор, а справа — невидимый из окна обрыв, и, скренившись на закруглении, словно заглядывая в бездну, поезд мчится над зеркальной поверхностью озера — жутко…
На станции (?) у южной оконечности Байкала достали петербургские газеты от 10 и 11 ноября. Давно их не видели. Читаешь — и глазам не веришь… Что там поезд! Кажется, сама Россия мчится куда-то, скренившись над бездной… Лопни ось, подломись шпала — и все рухнет!..
На той же станции меняли паровоз и бригаду. К нам сел (застрявший здесь) ревизор движения. Довелось быть свидетелем любопытной сценки:
Ревизор движения (направляясь к вагону и обращаясь к группе служащих и рабочих). — Ну, что? доеду до места? жив буду?
Голоса (дружественно и ободрительно). — Поезжайте, Александр Александрович! Пока что, будьте спокойны! «Такого» распоряжения еще не получено…
В 11 ч. 25 мин. пришли на станцию Байкал. Последние три часа, не отрываясь, простоял у окна, любуясь дорогой.
25 ноября. — Вчера на станции Байкал вполне оценили то обстоятельство, что железнодорожная забастовка не распространяется на буфеты… Правда, вместо зала первого класса — какой-то грязный сарай, но какие закуски! Два года не видел ничего подобного (Возможно, что этот восторг объясняется именно двумя годами на пище, преимущественно консервированной).
Придя в вагон, заснул, как удав. Не слышал ни прихода в Иркутск, ни свистков и толчков при переводе нашего вагона с одних путей на другие.
С забастовкой ничего не разберешь. Не то есть, не то нет. Во всяком случае, правильное движение прекратилось, хотя обещают, что завтра пойдет последний (?) экспресс и наш вагон прицепят к нему.
Публика разбежалась — посмотреть город, узнать новости, а главное (так я думаю) — хорошо позавтракать и пообедать. В вагоне остались только увечные. Попытка добыть пищу из станционного буфета через проводника успехом не увенчалась. Вокзал буквально набит пассажирами и их багажом. Порядок должен был бы поддерживаться воинским караулом, но большинство часовых — сильно «поддавши»; начальства не видно вовсе. Посланному сказали: «Не до тебя тут! Пусть сами приходят!» — Пришлось двинуться в поход (неблизкий и нелегкий). Вид у меня был самый «товарищеский» — мерлушковая шапка, купленная во Владивостоке, изумительного покроя пальто-сак, сшитое японцем в Сасебо, а на ногах — теплые калоши, похожие на водолазные башмаки; к тому же, более месяца не стрижен; бреду с трудом, опираясь на палку. Удачно проник не только в зал, но даже за стойку буфета. Хозяин, видимо, принял меня за «услужающего». Быстро сговорились, даже совместно составили меню, а когда я (в ожидании будущего) выпил рюмку водки, закусил балыком и хотел заплатить, то буфетчик дружески хлопнул меня по плечу и сказал: «Что за счеты!» — Не стал спорить.
Под вечер (уже стемнело) приезжала жена губернатора (генерал-майора Кайгородова) и долго что-то рассказывала адмиралу. Видимо, сильно взволнована. О чем говорили — не знаю».
«26 ноября. — Наши рассказывают какие-то анекдоты о вчерашних впечатлениях. В городе никто не знает, что будет завтра, и даже нельзя дать себе отчета, где находишься — в Российской Империи, или в штате Всероссийской Федерации, или в совершенно самостоятельной Иркутской республике?
Адмиралу (опять-таки, когда стемнело) прислали экипаж (вероятно, результат вчерашнего визита), и он поехал к Кутайсову (генерал-губернатору) и к Кайгородову (губернатору). Вернувшись, рассказал кое-что: оба совершенно лишены всякой власти. Единственная их опора — батальон (не знаю, какого полка — синие погоны и цифра 36), присланный Линевичем, — волнуется. Офицеры принимают участие в митингах. Нижние чины неохотно несут охранную службу. Заявили, что если 30-го их не отправят дальше, на родину, то они за порядок не ручаются. О местных войсках — говорить нечего. Телеграммы идут через цензуру забастовочного комитета. Власти совершенно отрезаны и от Петербурга, и от Линевича. Веселенькое положение…
Сегодня — праздник Св. Иннокентия, патрона Иркутска.
Еще вчера вся водка была раскуплена. Предстоит великое пьянство. Опасаются, не разыгрался бы на этой почве всеобщий погром.
В 8 ч. 32 мин. вечера благополучно поехали дальше».
Двадцать седьмого ноября. — В 2 ч. дня на станции Тулун опять собралась около поезда толпа солдат и рабочих. Прислали депутатов просить, чтобы адмирал, хоть в окне, им показался. Он (несмотря на мороз —18) вышел на площадку. Спрашивали его: правда ли, что из России не хотели посылать ему подкреплений? правда ли, что небогатовский отряд в бою вовсе не участвовал, а держался далеко сзади? — Адмирал отвечал коротко и определенно. — «Измены-то не было?» — выкрикнул вдруг чей-то пронзительный голос… И чувствовалось, что для всей толпы этот вопрос — самый мучительный… — «Не было измены! Сила не взяла, да Бог счастья не дал!» — решительно отозвался адмирал и, поклонившись, пошел к себе. Вслед ему неслись сочувственные крики: «Дай Бог здоровья! Век прожить! Старик, а кровь проливал! Не то, что наши! У вас иначе — сам в первую голову!» — Поезд тронулся, сопровождаемый громовым «ура».
«28 ноября. — В первом часу дня пришли в Каинск. Ясно. Мороз —22.
Около 5 ч. вечера на разъезде Уярск догнали буйствующий эшелон запасных, которые не пустили нас вперед, объявив, что им «нужнее». Станционное начальство терроризовано. Рассказывали, что вчера было еще хуже. У эшелона повредился паровоз. Потребовали отобрать паровоз от нагнавшего их почтового поезда, потому что «нас тут больше тысячи — все разнесем».
В 6 ч. 45 мин. вечера пошли дальше».
«29 ноября. — Плетемся в хвосте поездов с запасными со скоростью 18 верст в час».
«30 ноября. — За ночь обманным образом на глухих разъездах обогнали несколько эшелонов; зато, удирая таким способом, едва не засели в открытой степи из-за недостатка воды. Занятное путешествие!
В 12 ч. 30 мин. дня прошли мост через Обь. На правом берегу реки близ станции вырос целый город — собор, правильно разбитые улицы, извозчики с номерами, — а помню, как я проезжал тут десять лет тому назад на почтовых: была пустыня».
«1 декабря. — В Омске (в 9 ч. утра) добыли кое-какие газеты. Только и читаешь про военные бунты. Впрочем, сведущие люди предупредили, что все телеграммы идут через цензуру «комитетов», искажаются, а часто и просто фабрикуются. Утешительная поправка, без которой можно было бы подумать, что на Руси живого места не осталось, а между тем мы едем и, кроме буйства запасных, ничего еще на себе не испытали».
«2 декабря. — Увлекшись газетными известиями и толками по поводу них, забыл переменить компресс. Ночью он высох. Проснулся под утро от боли. Пришлось отмачивать, отдирать… Сегодня едва брожу. Главное — довезти бы до Петербурга, не слечь в дороге.
11 ч. утра. Челябинск. По внешности — все спокойно».
«3 декабря. — 9 ч. утра — Уфа.
7 ч. вечера. — Уже около ста верст плетемся позади воинского поезда с запасными. Не пускают вперед. Таких «боевых» эшелонов впереди — целая серия. Один удалось обогнать благодаря хитрости дежурного по станции, но бедняга за это жестоко поплатился (сообщили вдогонку по телеграфу) — был избит почти насмерть. Становится все занимательнее».
«4 декабря. — Ночью долго стояли на станции Кинель. Станционное начальство получило по телеграфу угрозу, что будет сожжено живьем, если не пропустит вперед нас три эшелона (те самые, что мы обогнали с такими ухищрениями).
В 12-м часу дня прибыли в Самару. Положение — безнадежное. Путь — в полной власти запасных. Путейцы на вопрос: «Когда же приблизительно доберемся до Москвы?» — только рукой машут. Полная анархия. Комендант станции чуть не плакал, рассказывая о своем полном бессилии…
Вдруг — чудо. Узнали откуда-то, что в поезде адмирал Рожественский (наш вагон был прицеплен к «последнему» экспрессу). Собралась толпа; устроили овацию. Адмиралу трижды пришлось выходить на площадку и раскланиваться. Путь открыт. В 12 ч. 30 мин. дали полный ход.
Около двух часов дня подходили к какому-то полустанку, имея предупреждение, что здесь стоят целых два «боевых» эшелона. Уменьшили ход, опасаясь — не задержат ли (переводом стрелки на запасный путь). Прибежал начальник поезда, бледный, взволнованный… говорит, что у станции по обе стороны — сплошная толпа, и лучше остановиться добром… Чуть движемся… Но стрелки стоят правильно — дорога свободна… Неожиданно справа и слева несется «ура!»… Более 2000 человек громоздятся по насыпи, спотыкаясь, бегут за поездом, кричат, бросают кверху папахи… Оказывается — самарские эшелоны телеграфировали товарищам, что с экспрессом едет адмирал, а потому впереди нам уж нечего опасаться задержек… Трогательно и лестно, но странно…»
«5 декабря. — Бойко бежим, как полагается экспрессу. — 6 ч. вечера — Тула. 11 ч. 15 мин. — Москва».
«6 декабря. — Наш вагон прицепили к пассажирскому поезду, и в 12 ч. 15 мин. ночи мы тронулись в последний перегон.
«В 5 ч. 30 мин. дня прошли Любань. Подходим к Петербургу… Эх! не так думалось возвращаться… Тяжело на душе…»
В дальнейшем мои заметки не представляют такого общественного интереса, чтобы стоило приводить их дословно, изо дня в день; но для полноты грустной повести, здесь рассказанной, мне кажется необходимым в кратких, общих чертах передать содержание моего дневника и за последующие шесть месяцев.
С прибытием в Петербург стало очевидным, что истинными выразителями настроения, господствовавшего в «приемных», были генерал Д. и его спутники, а отнюдь не представители владивостокского гарнизона и действующей армии (не говоря уже о серой массе запасных), знавшие «цену крови» и встречавшие нас так сочувственно.
В Петербурге нас встретили враги тем более опасные, что большинство первоначально разыгрывало роль самых преданных друзей… А когда выяснилось, что адмирал не только хочет, но и в силах работать, причем повторение прошлого считает за «сознательное преступление» и собирается камня на камне не оставить, — тогда создалась против него могучая коалиция из членов того сословия, которое издревле считало морское ведомство своей «жалованной вотчиной, данной на кормление».
В ближайшие же дни по прибытии в Петербург адмирал представил свое последнее донесение — о плавании эскадры Китайским морем в Корейский пролив, о первом соприкосновении с неприятелем, об обстоятельствах, предшествовавших бою при Цусиме, и о развитии последнего до того момента, когда он (Рожественский) выбыл из строя и потерял способность давать себе отчет в совершавшихся событиях. В непродолжительном времени было представлено им и дополнительное донесение, являвшееся сводкой взаимно проверенных рапортов командиров и офицеров, уцелевших в разгроме, и план маневрирования наших и неприятельских сил. Ни один из этих документов (равно как и все донесения адмирала Рожественского с пути) не были опубликованы (Ни тогда, ни доныне). Зато газеты были переполнены апокрифическими рассказами о различных моментах и эпизодах боя, записанных якобы со слов очевидцев.
Говоря «якобы», не хочу быть голословным: в моих руках имеется документ, свидетельствующий, что газета «Новое Время», получив для оглашения в печати несколько писем погибшего на «Суворове» лейтенанта Вырубова, не только не напечатала все полученные письма, но и в напечатанных позволила себе делать пропуски, «редактировать» их так, чтобы они служили определенным целям. Глубоко убежден, что и письма корабельного инженера Политовского, которого я лично знал и всегда считал за человека высокопорядочного, изданные отдельной книгой под заглавием: «От Либавы до Цусимы», — были тоже «редактированы» в этом же смысле.
Да не подумают читатели, что я хочу выставить людей, руководивших клеветнической газетной кампанией против адмирала Рожественского, какими-то мелодраматическими злодеями. Вовсе нет! Это были господа, отнюдь не исповедовавшие идеи: «зло для зла», как «искусство для искусства». Цели их были чисто практические, «шкурные». Надо было во что бы то ни стало сохранить в общественном сознании ту картину боя, которая была наспех в первые же дни создана патентованными стратегами, опиравшимися в своих суждениях на заведомо не заслуживающие доверия телеграммы американских корреспондентов.
Ведь если бы тогда, в конце 1905 года (вспомните это время!), были опубликованы донесения адмирала, в которых он с солдатской прямотой говорил, что ни с теми силами, какими он сейчас располагает, ни с «обузой», которую ему собираются навязать (небогатовский отряд), он «не имеет надежды на успех»?.. Если бы выяснилось, что не отсутствие таланта и тем более мужества и самоотвержения, а полная негодность оружия, с которым люди, верные долгу, были посланы не в бой, а на бойню, — были причиной неслыханного разгрома? Если бы каждому до очевидности ясно стало, что виноваты не те, что «не все погибли», а пославшие их на бесславную гибель? Что бы случилось? Что могло бы случиться? Какими последствиями могло бы грозить такое просветление общественного сознания для господ, мирно проживающих под шпицем Адмиралтейства и даже вне его?..
Для меня, с моими еще не закрывшимися ранами, полубольного, полного горечи вынужденного безмолвия, невозможности гласно ответить клеветникам, орудовавшим в печати, дальнейшее молчание являлось непереносимым! Я выступил с целым рядом статей, в которых цифрами, документально доказывал (и, смею думать, доказал), что творцы третьей (небогатовской) эскадры, задерживая Рожественского на Мадагаскаре, обманывая общество подсчетом мифических «боевых коэффициентов» судов, которые могут быть посланы для увеличения сил второй эскадры, — совершали преступление перед Россией!.. Покончив с этим вопросом, я обещал читателям в следующих статьях дать правдивое описание самого боя и обстоятельств, ему предшествовавших, но тут… был вызван к морскому министру, адмиралу Бирилёву, который отдал мне категорическое приказание: без цензуры начальства не писать ничего о минувшей войне. При этом мне было указано, что такое запрещение, конечно, легко обойти, найдя подставного автора, который «писал бы с моих слов», но министр вполне доверяется моему слову (конечно, если я согласен дать таковое). В качестве мотива указывалось, что для расследования всех подробностей постигшего нас несчастья уже назначена особая комиссия (Комиссия эта трудилась два года с лишним. Результаты трудов ее еще и доныне не опубликованы, но, судя по тому, что членами ее состояли исключительно люди, не принимавшие фактического участия в минувшей войне (а были и такие, что никогда не только не командовали, но даже и не плавали на судах линейного флота), — заключение легко может быть предсказано) и преждевременные выступления отдельных лиц имели бы неблаговидный характер попыток повлиять на общественное мнение, что недопустимо с точки зрения служебной корректности и т. д. Тогда я еще был на службе, а потому, получив приказание, в точности его исполнил и (уж конечно) не нарушил доверия, оказанного моему слову.
Надо ли пояснять, что этим способом воздействия рот был заткнут только мне, а «нововременские» рыцари «без страха и упрека» заголосили еще пуще…
Как раз в это время доктора решительно заявили, что если я не уеду куда-нибудь в теплые страны для климатического лечения, а в особенности для отдыха, вне омута раздражающих и волнующих меня сплетен, то, по всей вероятности, дожить до торжества правды мне не придется. Составили и требуемое законом медицинское свидетельство. (Забыл упомянуть, что из большого пальца левой ноги был без труда извлечен, почти сам вышел, осколок кости, и рана начала быстро заживать.)
По делу о сдаче миноносца «Бедовый» была уже назначена особая следственная комиссия. (Почему-то отдельно от комиссии по сдаче судов вообще.) Я явился к ее председателю и просил допросить меня поскорее, так как я могу показать немного, да и это немногое не заслуживает особого доверия в качестве показания тяжело раненного, у которого бред и действительность, виденное лично и слышанное впоследствии легко могли перепутаться в воображении. Цену таким «воспоминаниям» я хорошо знал из личного опыта, когда убеждался, что «собственноручно и тогда же сделанные» и затем позабытые заметки оказывались в противоречии с яркой картиной, создавшейся, очевидно, много позже под впечатлением рассказов окружающих.
Меня допросили и отпустили на все четыре стороны.
Еще несколько дней — и я, поселившись в отеле «Сар Martin» (между Ментоной и Монте-Карло), на берегу лазурного моря, в роще альпийских сосен, отрешился от мира.
Русских газет и журналов здесь не получалось вовсе. «Figaro» и «Galois» давали о наших делах два-три десятка строчек, да и на те я старался не обращать внимания.
Единственная работа, за которую я взялся и решил, хоть через силу, закончить, была «Бой при Цусиме».
Согласно данному слову — не печатать ничего помимо цензуры начальства, я всячески устранялся в своем повествовании от малейших суждений по вопросам стратегическим и тактическим, от всякого «разбора» операции, но с тем большим увлечением отдавался фотографически точному воспроизведению деталей, беспощадно отбрасывая все, что могло бы во мне самом возбудить хоть тень сомнения, как не отмеченное в записной книжке или не подтвержденное живыми свидетелями. Странно, какой утомительной оказывалась такая работа! — Два-три часа, результатом которых были две-три странички почтовой бумаги, укладывали меня на диван, и я засыпал тяжелым, беспокойным сном… Отчасти понятно — ведь я принуждал себя заново переживать все пережитое… И так — больше месяца…
Слава Богу! — кончил и сдал на почту, адресовав (для верности, чтобы не задержали толстого пакета на границе) самому Рожественскому с просьбой передать моему брату, который озаботится и цензурой, и печатанием.
«Исполнив долг, завещанный от Бога», я собирался предаться чисто растительной жизни, как вдруг получил письмо от старого приятеля, который вообще не проявлял склонности выражать нежные чувства, а в корреспонденции со мной не состоял вовсе, но в данном случае поступил истинно по-дружески.
Позволю себе привести из этого письма дословные выдержки: «…господа, которых ты собирался изобличать, а частью уже и вывел на свежую воду, орудуют вовсю. Уверенно говорят, что ты «бежал» за границу и в Россию не вернешься, потому что ты — главный виновник сдачи «Бедового» и тебе грозит расстрел. Это — для примера, чтобы показать, до чего доходят. Следствие — официально — тайна. Но это лишь способствует успеху клеветников, которые намекают, что для них завеса над тайной приподнята. Вполне возможно (по их положению) и тем легче им поверить, а между тем они врут бесстыдно. Убедился лично. С общественным мнением теперь считаются, а потому и здесь идет подготовка. На верхах тебя расписывают ярко-красным, потрясателем основ, а в противоположном лагере (есть и на то верные люди) изображают бешеным черносотенцем, способным на все, до предательства включительно. Говорят, что Рожественский для поддержания дисциплины вешал людей десятками, а ты в этом деле был его правой рукой, но об этих казнях «приказано» молчать (Надо ли говорить, что за все время существования второй эскадры на ней не было ни одной смертной казни, а сам адмирал был принципиальным ее противником). Словом — ничем не брезгуют. Приготовься, что хамить будут с обеих сторон. Цель — опорочить тебя лично по суду или вопреки суду, чтобы дискредитировать всякое твое свидетельство. Пишу, чтобы ты не был в неведении. Это — глупее всего. Пожалуй, приезжай поскорее (хоть легенда о бегстве разрушится). Можешь и побрыкаться, но, думаю, ничего не выйдет. Предрешено посадить тебя на скамью подсудимых. Однако попробуй — чем черт не шутит…»
Через четыре дня после получения этого письма я был уже в Петербурге.
Характеристика положения оказалась и меткой, и глубоко правдивой.
Попробовал «брыкаться», но действительно ничего не вышло. Отчасти сам виноват: не мог допустить мысли, чтобы почтенный председатель комиссии в вопросах жизни и чести мог подчиняться каким бы то ни было внушениям. Но не буду говорить о нем: судьба достаточно жестоко его покарала… и всего через три месяца после того, как он сдался на роль неправедного судьи… Что бы ни толковали вольтерьянцы — не могу видеть здесь простого случая, совпадения обстоятельств…
Попытка сослаться на Высочайший приказ по Военному министерству, согласно которому «офицеры, взятые в плен ранеными», прямо возвращались в свои части — была безуспешной. Хуже того — я встретил явное недоверие, когда говорил о моих ранах, и встретил его со стороны комиссии, которая ни у одного из вызванных ею лиц не нашла нужным осведомиться о том, в каком положении я находился. Фельдшер, подавший мне первую помощь, и доктор, перевязывавший меня на «Бедовом», вовсе еще не были опрошены, а решение — уже принято… Всего этого я в то время не знал, так как следствие — тайна (от лиц, в нем заинтересованных), был полон недоумений и мучился вопросами: «Неужели они забыли? неужели ничего не могли сказать?» — А их… — просто, не спрашивали…
Я указывал на пример следственной комиссии по делу о сдаче отряда Небогатова, где, несмотря на состоявшийся уже Высочайший приказ о предании суду всех офицеров, председатель настоял на выделении из числа обвиняемых не только тяжело, а хотя бы серьезно раненных. — Но… то был другой председатель.
Я просил медицинской экспертизы, основанной на показаниях фельдшера, доктора и других лиц. Экспертиза была дана. Был вызван лейб-хирург Муринов, но в руках его не оказалось никаких данных, кроме непосредственного освидетельствования шрамов, оставшихся на моем теле, и он дал… весьма уклончивое заключение, умолчав о том, что дает его без всяких оснований. Ведь я-то и мысли не мог допустить, чтобы при назначении экспертизы комиссия не исполнила моего основного требования — опроса свидетелей (повторяю, что следственное дело было для меня тайной); но как он, доктор медицины, призванный для решения вопроса, затрагивающего больше, чем жизнь, мог пренебречь этим обстоятельством?.. После этой, с позволения сказать, экспертизы мне стало очевидно, что в первой стадии дело мое предрешено, и «брыкаться» — бесполезно. К тому же «друзья» из-под «шпица» (а как было разобрать, кто из них предатель, кто нет?) усиленно внушали, что «гласный суд — наилучшая реабилитация», что недаром сам Рожественский требует, чтобы и его тоже судили…
Для руководства следствием и составления обвинительного акта по этому делу наличных сил прокуратуры морского ведомства оказалось недостаточно. 9 января 1906 года их пополнили переводом (из Министерства юстиции) А. И. Вогака, с переименованием его в генерал-майоры. Он-то и выступил в роли обвинителя.
8 апреля 1906 года состоялось заседание комиссии для решения «предрешенного» вопроса, а затем, вскоре же, последовал приказ по морскому ведомству, согласно которому все мы от командира, который, будучи в здравом уме и твердой памяти, не раненный и не контуженный, сдал свой вполне исправный миноносец неприятелю, не сделав никакой попытки к сопротивлению, и до адмирала Рожественского, лежавшего в тот момент без сознания, в борьбе между жизнью и смертью, — должны были занять места на скамье подсудимых…
Относительно приговора я был совершенно спокоен. Никакой суд не мог вынести решения, явно противоречащего очевидности. Никакие уловки и хитрости обвинения не могли ни создать фактов, которых не было, ни опровергнуть свидетельских показаний, данных под присягой, ни сгладить на моем теле почетных шрамов от ран, полученных в бою…
Сам факт «предания суду» казался мне чудовищным!.. Вспоминались первые дни, проведенные в госпитале, ожидание, что вот-вот японцы потащат в суд… Это было бы жестоко, но ведь японцы были бы вправе… Вспоминались мои сомнения — прилично ли будет просить победителей о милости — о замене веревки пулей?.. Представлялась в воображении и такая картина. Суд, русский суд, уже состоялся, но год тому назад, и на окровавленных носилках нас вносят в зал заседания и укладывают на скамье подсудимых… Хватит ли духу у дежурного офицера сказать, обращаясь к нам: «Суд идет! Прошу встать» — или, наоборот, председатель смущенно заявит: «Господа судьи! Почтите их вставанием!..» Много странных, много несвязных мыслей… вплоть до упрека доктору, который «тогда» помешал…
И вдруг — одна, яркая… не мысль, а крик:
«Это ли — цена крови? За это ли мы ее проливали?»
И сразу все остальное погасло, показалось таким мелким, ничтожным, бессильным проникнуть в сердце…
«Сердце захлопнулось» — вспомнилась где-то и когда-то вычитанная фраза…
Со спокойствием, самого меня поразившим (до того момента я весь кипел негодованием), достал я свой дневник, поискал и нашел нужную страницу: «30 октября. — Последний день в плену… Дорогая Родина! Тебе — привет!.. Судьба сберегла… Для чего? — Для службы Тебе!.. Клятву, страшную клятву даю: — Тебе весь остаток моей жизни, все силы, всю кровь!.. Тебе — все!..» Прочел, усмехнулся наивности изложения, хотел вырвать, смять и бросить в корзину, но… раздумал. Только зачеркнул и написал поперек: «Родине — да. А с вами — в расчете».
Вл.Семенов